Хороший был эпиграф у Федора Михайловича про либералов...
Впрочем, его не сам Федор Михайлович сочинил, ибо эти либералы издавна были бесами, идущими супротив воли Его и творящими всякие злобные деяния.
Мф 8:29-32
29 И вот, они закричали: что Тебе до нас, Иисус, Сын Божий? пришёл Ты сюда прежде времени мучить нас.
30 Вдали же от них паслось большое стадо свиней.
31 И бесы просили Его: если выгонишь нас, то пошли нас в стадо свиней.
32 И Он сказал им: идите. И они, выйдя, пошли в стадо свиное. И вот, всё стадо свиней бросилось с крутизны в море и погибло в воде.
Мы же начнем это повествование цитатой из самого Федора Михайловича, ибо оно как нельзя лучше подходит.
Барон просидел у нее час и кушал чай. Никого других не было, но Степана Трофимовича Варвара Петровна пригласила и выставила. Барон о нем кое-что даже слышал и прежде или сделал вид, что слышал, но за чаем мало к нему обращался. Разумеется, Степан Трофимович в грязь себя ударить не мог, да и манеры его были самые изящные. Хотя происхождения он был, кажется, невысокого, но случилось так, что воспитан был с самого малолетства в одном знатном доме в Москве и, стало быть, прилично; по-французски говорил, как парижанин. Таким образом, барон с первого взгляда должен был понять, какими людьми Варвара Петровна окружает себя, хотя бы и в губернском уединении.
Вышло, однако, не так. Когда барон подтвердил положительно совершенную достоверность только что разнесшихся тогда первых слухов о великой реформе, Степан Трофимович вдруг не вытерпел и крикнул ура! и даже сделал рукой какой-то жест, изображавший восторг. Крикнул он негромко и даже изящно; даже, может быть, восторг был преднамеренный, а жест нарочно заучен пред зеркалом, за полчаса пред чаем; но, должно быть, у него что-нибудь тут не вышло, так что барон позволил себе чуть-чуть улыбнуться, хотя тотчас же необыкновенно вежливо ввернул фразу о всеобщем и надлежащем умилении всех русских сердец ввиду великого события. Затем скоро уехал и, уезжая, не забыл протянуть и Степану Трофимовичу два пальца.
Возвратясь в гостиную, Варвара Петровна сначала молчала минуты три, что-то как бы отыскивая на столе; но вдруг обернулась к Степану Трофимовичу и, бледная, со сверкаюшими глазами, процедила шепотом:
— Я вам этого никогда не забуду!
И уж не из-за злобных смутьянов, инспирируемых вражеской общественностью Смуты и Враги России
А началось оно с появления разночинных либералов, черных передельщиков, коих наш справедливый царь Александр Освободитель выпустил из бутылки одним несчастливым днем 1861 года...
В наших повременных изданиях весьма часто появляются подробные описания политических переворотов, сопровождаемые иногда (особенно в переводных сочинениях) оправданиями их общими теоретическими учениями, и ходом государственного управления, неотразимо влекущим к реформам. Примером подобного рода статей могут служить восторженные описания итальянского восстания, заключающиеся в политических обозрениях разных журналов, перевод -сочинения Токвиля "Старый порядок и революция", приложенный к январской книжке "Библиотеки для чтения" за 1861 г., и статья "Предисловие к нынешним австрийским делам", помещенная в февральской книжке "Современника" за 1861 год.
При настоящем взволнованном положении в Европейских государствах нельзя не признать вредным распространение сочинений, в которых выставляются яркие -описания революций, необходимых будто бы для оживления организма государства. Неопытный читатель легко может применять к положению своей страны те действительные или мнимые недостатки управления, которые вызвали в других странах события, описанные с желанием сделать из них факты всеобщего значения.
Вследствие сего главное управление цензуры нужным считает предложить С.-Петербургскому цензурному комитету допускать к печати с особою осмотрительностью вышеозначенного рода сочинения и переводные из них дозволять единственно в том случае, когда они представляют описание событий в каком-либо государстве, не выводят из них общих начал для применения в других государствах.
Член Главного управления цензуры Н. Муханов
Правитель дел Пр. Янкевич
ЦГИА СССР, ф. 777, оп. 2, ед. хр. 11, л. 22. (Подлинник рукописный.)
Александр Иванович Герцен литератором был в меру талантливым и даже, можно сказать, хорошим. И бесом то его можно назвать лишь потому, что его разбудили декабристы.
Которые, как известно, были людьми порочно-идеалистическими и не понимали, что творят.
Одного лишь Петра Каховского следует признать человеком порочным в чистом виде.
Редкий человек при царе-батюшке был разжалован в рядовые за
"шум и разные неблагопристойности… неплатёж денег в кондитерскую лавку и леность к службе"
Впрочем еще Рылеев, ему покровительстовавший, может быть также назван либералом в плохом смысле этого слова.
Но вернемся к Герцену нашему Ивановичу, который одним из первых открыл нашим диссидентам путь в Лондон....
Было в нем даже нечто правильное, русское, патриотичное... Но в то же время и безнадежно злобное, либерально-революционное....
или дай бог, чтоб русские взяли Париж, — пора окончить эту тупую Европу, пора в ней же расчистить место новому миру.
Как же в этом сочеталось несочетамое... Бо не новый мiръ нужен России... И Париж с его тараканами тоже....
Но нужна России истинно монархическая идея, коя поставит ее истинно независимой от этого западного шлака и плесени.
Но Александа Ивановича все время тянуло к этому самому... К парижскому.... И штирлица нашего рвало...
Наш неопытный вкус еще далее шампанского не шел и был до того молод, что мы как-то изменили и шампанскому в пользу Rivesaltes mousseux 131. В Париже я на карте у ресторана увидел это имя, вспомнил 1833 год и потребовал бутылку. Но, увы, даже воспоминания не помогли мне выпить больше одного бокала.
После ужина возникал обыкновенно капитальный вопрос, - вопрос, возбуждавший прения,, а именно: "Как варить жженку?"
Остальное обыкновенно елось и пилось, как вотируют по доверию в парламентах, без. спору. Но тут каждый участвовал, и притом с высоты ужина.
- Зажигать - не зажигать еще? как зажигать? тушить шампанским или сотерном? 133 класть фрукты и ананас, пока еще горит или после?
- Очевидно, пока горит, тогда-то весь аром перейдет в пунш.
- Помилуй, ананасы плавают, стороны их подожгутся, это просто беда.
- Все это вздор! - кричит К<етчер> всех громче.- А вот что не вздор, свечи надобно потушить.
Свечи потушены, лица у всех посинели,, и черты колеблются с движением огня. А между тем в небольшой комнате температура от горящего рома становится тропическая. Всем хочется пить, жженка не готова. Но Joseph, француз, присланный от "Яра", готов; он приготовляет какой-то антитезис жженки, напиток со льдом из разных вин, a la base de cognac 134; неподдельный; сын "великого народа", он, наливая французское вино, объясняет нам, что оно потому так хорошо, что два раза проехало экватор.
- Oui, oui, messieurs; deux fois Iequateur messieurs! 135 Когда замечательный своей полярной стужей напиток окончен и вообще пить больше не надобно, К<етчер> кричит, мешая огненное озеро в суповой чашке, причем последние куски сахара тают с шипением и плачем,
- Пора тушить! Пора тушить!
Огонь краснеет от шампанского, бегает по поверхности пунша с какой-то тоской и дурным предчувствием. А тут отчаянный голос:
- Да помилуй, братец, ты с ума сходишь: разве не видишь, смола топится прямо в пунш. (с) Былое и Думы
И остался бы Герцен ничем не отличившимся особо эмигрантом-диссидентом, если бы не 1861 и глупая идея о братании с ляхами...
philolog.petrsu.ru/herzen/texts/htm/herzen15.htm
АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ИНСТИТУТ МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ им. А. М. ГОРЬКОГО
А. И. ГЕРЦЕН
ТОМ ПЯТНАДЦАТЫЙ
СТАТЬИ ИЗ «КОЛОКОЛА»
И ДРУГИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ
1861 ГОДА
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА 1958
Праздник наш был мрачен. Я не знаю дня, в который бы разорванность давила беспощаднее и тяжелее, где бы плошки были так близки к слезам... Нет, русский не должен забываться, не пришло еще время нам торжествовать светло и беззаботно, не пришло время прямо и гордо подымать взгляд, — нет, еще не от избытка радости, а с горя и заглушая боль и стыд будем мы пить наше вино!
Мы как будто помолодели вестью освобождения крестьян. Все было забыто; с упованием на новую поступь России, с бьющимся сердцем ждали мы наш праздник. На нем в первый раз от роду при друзьях русских и польских, при изгнанниках всех стран, при людях, как Маццини и Луи Блан, при звуках «Марсельезы» мы хотели поднять наш стакан и предложить неслыханный при такой обстановке тост за Александра II, освободителя крестьян! Мы очень хорошо знали ответственность, которую на нас обрушивал этот тост, мы подвергались тупому порицанию всех ограниченностей, желчной клевете всех мелких завистей. Нам до этого дела не было; поступок наш казался нам чистым и справедливым. Мы знали и другое: мы знали, что этот тост, произнесенный нами и у нас, отозвался бы иным образом в сердце государя, чем подценсурная риторика допускаемых похвал и отдаваемых в казенные проценты восторгов.
Но рука наша опустилась; через новую кровь, пролитую в Варшаве, наш тост не мог идти. Преступленье было слишком свежо, раны не закрылись, мертвые не остыли, имя царя замерло на губах наших. Выпивши за освобожденного русского крестьянина, без речей, без шума, с тем печальным благоговением, с которым люди берут иную чашу, иного воспоминания,
в котором также смешаны искупление и казнь, мы предложили один тост:
ЗА ПОЛНУЮ, БЕЗУСЛОВНУЮ НЕЗАВИСИМОСТЬ ПОЛЬШИ,
ЗА ЕЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ РОССИИ И ОТ ГЕРМАНИИ
И ЗА БРАТСКОЕ СОЕДИНЕНИЕ РУССКИХ С ПОЛЯКАМИ!
На разрыве — только на разрыве Польши с Россией — мы поймем друг друга! Офицер, переломивший шпагу, начал новое братство... если он погиб, как говорят журналы, если его в самом деле расстреляли, мы ему с поляками воздвигнем пограничный памятник; его именем начнется новая эра!
А вы, Александр Николаевич, зачем же вы отняли у нас праздник, зачем вы отравили его? Разве у нас их так много, разве с нашего рождения мы что-нибудь праздновали, кроме похорон?
Ведь и тогда, когда Россия, семь лет тому назад, торжествовала ваше восшествие, — она собственно торжествовала смерть.
Как все изменилось, в такое короткое время! Где надежды, приподнявшие голову, где светлый взгляд? Опять страшно встретить свободного человека: все кажется, что он упрекает. Неужели и на нас отбрызнула кровь с грязью?
Польша, Mater Dolorosa, мы, скрестив руки на груди, просим тебя об одном — не упрекай нас с высоты, на которую тебя поставило твое новое мученичество, пропастью, в которую нас стащили единокровные нам палачи твои. Забудь твою правоту! Не пользуйся нашим позором! Твое грустное молчание мы поймем, оценим. А слова проклятья и порицания, которые мы скажем, будут чернее всех твоих слов.
Любезный Гарибальди,
Я передам ваши симпатические слова полякам и русским офицерам. По счастью, мы поступили согласно с вашим советом, прежде чем получили его. Достоинства в этом большого нет — нам выбора не было. Правда, что мы мечтали о будущем союзе всех народов славянского происхождения, но мы оставляем эти pia desideria[29] иному, дальнему, грядущему. Настоящие события требуют полную самозаконность Польши — без фраз, ее безусловную независимость от России и немцев. Можно было думать, что император Александр, который так славно поступил в крестьянском деле, поймет историческую необходимость восстановления Польши. По несчастию, в нем слишком много прусского, австрийского и, сверх того, монгольского. Холодно рассчитанный капкан, расставленный Польше с бездушным восточным лукавством, в котором характер кошки берет верх над тигром, ставят его вне вопроса.
84
Прежде получения вашего письма я прочитал отрывок из него в телеграфических новостях и тотчас послал в лондонские журналы небольшой ответ. Посылаю вам «Daily News», — если вы не имеете ничего против, напечатайте его в «Diritto». Сверх того, прилагаю небольшое воззвание наше к русским войскам, стоящим в Польше, сделанное в 1854 году.
Пользуюсь сим случаем, любезный Гарибальди, чтоб вам повторить то, что вам говорит весь свет, — что мы удивляемся вам со всей полнотой симпатии и любви.
Жму вашу руку
А. Герцен.
Orsett-house, 19 апреля.
Впрочем и ляхофильство Герцену можно и списать... Как и увод жены у Огарева....
Главным его преступлением было то, что он разбудил Чернышевского...
Любопытно письмо Герцену от ноющего анархиста Кердеруа az.lib.ru/g/gercen_a_i/text_0150.shtml
А. И. Герцен
БЫЛОЕ И ДУМЫ
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. АНГЛИЯ (1852 - 1864)
Прежде всего я должен поблагодарить Вас за то, что Вы прислали мне Вашу работу о революционных идеях и их развитии в России. Я уже читал эту книгу, но не мог ее оставить у себя, к великому моему сожалению.
Этим я хочу лишь показать Вам, как я ценю ее по существу и по форме и сколь полезной ее считаю для того, чтобы пробудить сознание в каждой из действующих сил мировой революции, особенно у французов, которые полагают, что революция возможна лишь по инициативе С.-Антуанского предместья.
Поскольку Вы оказали мне дружеское внимание, прислав свое произведение, разрешите мне, милостивый государь, выразить Вам мою благодарность, высказав то, что я о нем думаю, - не потому, что я придаю значение своему мнению, но чтобы доказать Вам, что я прочитал Вашу книгу внимательно.
Это - великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места.
Это молодо и сильно, как славянская раса; отлично чувствуешь, что не парижанин, не какой-нибудь кабинетный ученый, не немецкий филистер писал эти пламенные строки; не конституционный республиканец, не умеренный социалист-теократ, - но казак (Вас не пугает это слово, не правда ли?), крайний анархист, утопист и поэт, приемлющий самые дерзновенные отрицания и утверждения XIX века. Немногие французские революционеры отваживаются на это. (52)....
Да, я утвердился в этих взглядах, которые иные называют несчастными заблуждениями, и я настаиваю на них, потому что каждодневно все более убеждаюсь в справедливости того:
1. что сила имеет немалое значение в делах нашего микрокосма;
2. что, изучая ход революционных событий во времени и в пространстве, убеждаешься в том, что сила всегда подготовляет революцию, необходимость которой доказана идеей;
3. что идея не может вершить дело крови и разрушения;
4. что деспотизм, с точки зрения быстроты, верности, возможности исполнения, более способен разрушить целый мир, нежели демократия;
5. что русская монархическая армия будет приведена в действие скорее, чем славянская демократическая фаланга; 6. что в Европе только лишь Россия, еще достаточно сплоченная под властью самодержавия, еще довольно мало раздираемая интересами собственников и партий, способна образовать массив, клин, дубину, меч, шпагу, привести в исполнение смертный приговор над Западом и рассечь гордиев узел и т. д., и т. д.
Я кончаю, подытоживая свое мнение в двух словах: завтрашние насилие и разрушение - дело царя, послезавтрашние мысль и порядок - дело международных социалистов, славянских в такой же мере, как германо-латинских.
Примите, милостивый государь, уверение в моем глубоком уважении и симпатии.
Эрнест Кердеруа.
Вот и тогда лягушатники нас боялись и хотели одновременно....
Николай Гаврилович Чернышевский был, без сомнения, человек выдающийся. Ибо очень редкий дятел, получив отменное образование и прочитав массу книг, становился таким законченным болваном и утопистом. И вся жизнь его была продолжением бессмертного грибоедовского творения... Горе от Ума - 2.
"В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов,
Там будешь горе горевать..." (с)
Впрочем, вполне возможно, что на судьбу Чернышевского повлияли некие высшие силы. Умный, и не по годам сексуально продвинутый и красивый мальчик был обречен в будущем на всяческие фантазии...
12 июля 1828 года у Чернышевских родился сын Николай, который был единственным их сыном1. Радость для обоих семейств была полная; его холили, нежили и осыпали всевозможными ласками и попечениями. Среда, в которой он рос, как нельзя более благоприятствовала его развитию и хорошему воспитанию. Оба семейства жили скромно: хотя гости и посещали их, но попоек не бывало; не было между ними ни ссор, ни неудовольствий. Все члены обоих семейств подчинялись, уважали и слушались Гавриила Ивановича, как старшего; его слово -- закон; он не скажет дурного, не сделает предосудительного, в нужде же Гавриил Иванович даже помогал семейству Пышных. Умный ребенок Николай, под влиянием такой жизни, жил счастливо; кроме того, он видел, что никто не был без дела: дядя и в особенности отец целый день и даже вечер проводят в занятиях или читают; тетка и мать обшивали детей сами, сами же хозяйничали2; двоюродная сестра, Любовь Николаевна, то играла на фортепиано, то шила, то вязала, то читала.
Кроме отца и матери, болезненной женщины, Николай Гаврилович особенно привязан был к Любови Николаевне. Страстная любительница чтения, она читала и для себя, и для него, рассказывала ему, играла с ним и этим увлекала его. Он слушал ее со вниманием и часто расспрашивал ее о многом. Гавриил Иванович приписывал ее влиянию страсть Николая Гавриловича к чтению, а равно выработку хорошего слога. "Удивительно, как Коля чисто по-русски передает мысль греков! -- восхищался часто Гавриил Иванович, когда Николай Гаврилович переводил греческий текст на русский язык.-- Этим он обязан Любе, она много рассказывала ему и много читала". Прислушивался мальчик и ко всему тому, что говорят в семействе, поражал своею сметливостью и проявлял свои способности не по летам.
Рассказывают, когда Н. Г. было около семи лет, кто-то, будучи в гостях у Чернышевских, сказал ему:
-- Теперь все женятся: женился и Б., женился и В.; когда же ты, Коля, женишься?
-- Моей невесты нет еще на свете, а моя теща в девках сидит,-- проговорил на это Николай Гаврилович.
"Николай Гаврилович играл не только со взрослыми мальчиками, но любил, чтобы в его играх участвовали и маленькие дети, и всегда найдет какую-нибудь причину, вследствие которой мальчик должен принять участие в его игре. Идет он, бывало, будучи уже в семинарии, по улице, с мешком кознов на плечах, к В. Д. Чеснокову и, увидев около ворот Малой Азии мальчика Тищенко, кричит ему: "Идите играть!" -- "Я не хочу",-- отвечает тот ему. "Нет, нет, вы должны играть: вчера вы выиграли у меня 25 кознов и должны непременно отыграться, а то с вашей стороны нечестно будет пользоваться выигранными кознами". Мальчик после того поневоле шел играть, а Николай Гаврилович, имевший у себя постоянно много кознов, в конце игры опять представлял возможность маленьким выиграть у него козны, к большому их удовольствию" <Тищенко>.
Но с девочками он неохотно играл, большею частью отказывался от игры с ними и тогда озадачивал их цветистыми фразами. "Что вы не бегаете с нами?" -- обращаются раз к нему девочки. "С потом юности вытекают силы жизни",-- отвечает он серьезно"
Но вот наступил такой период в жизни Николая Гавриловича, когда надо было отдавать его в училище, что для духовенства было обязательно. Теперь странным покажется, когда читаешь рапорты благочинных того времени, в которых они извинялись перед училищным начальством в том, что они (благочинные) не могут представить своих детей в училище за многочисленностью дел, лежащих на них. Но Гавриил Иванович не считал необходимым включать своего сына в училище.
Испытав на себе всю тяжесть суровой школьной жизни и зная ее, как инспектор духовного училища (он оставил эту должность в 1830 г., вследствие множества лежащих на нем обязанностей), Гавриил Иванович рассудил, что незачем отдавать сына в училище, где все дело обучения почти ограничивалось задаванием и спрашивание уроков и наказанием неисправных учеников; кроме того Гавриил Иванович опасался, чтобы Николай Гаврилович не испортился там среди детей, не отличавшихся хорошею нравственностью;
И как выяснилось, Гавриил Иванович жестоко промахнулся.
Благодаря своему отцу Николай Гаврилович получи образование и воспитание совершенно своеобразное.
Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые.
В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и Гёте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением.
Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску, поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы семинаристов отпугивают ночных громил.
Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, -- ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей младости... Удалясь...?
... И вот, прочитав множество книг, Николя вздумал думать думу, что он теперь самый умный, что иногда случается и с самыми умными из нас.
Ибо грех гордыни не так смертелен, как все остальные, а оттого особенно вредный и заразный...
Каждая прочтенная мною книга такова, что избавляет меня от надобности читать сотни книг. (с) Н. Г. Чернышевский «Что делать?»
Притом, Чернышевский, при всей внешней личине демократа, был в душе латентный барыга и тунеядец-перфекционист. И как знать, как повернулась бы судьба доброго барина, если бы не тот случай с майором Протопоповым...
Чувство собственного достоинства развивается только положением самостоятельного хозяина. (с)
Нелепо приниматься за дело, когда нет сил на него. Испортишь дело - выйдет мерзость. (с)
Владимир Набоков. Дар
Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или, определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы, -- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки, а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается, замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда "Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные, купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка.
Проследим и другую, тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность. Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да, что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем Креста"...
И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец, когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба, эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног, смутно напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло, нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема "путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! ....
У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома, идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает "машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы. Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.
Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853 года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый, как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но такова уж была судьба Чернышевского, что вс? обращалось против него: к какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем
Он, скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ: распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют оболтусы, сумасброды, безумцы. За всё ему воздается "отрицательной сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за всё его лягает собственная диалектика, за всё мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие!
Но да хватит пока о романтичном и персиковом детстве будущего либерала и просвещенца. Истинно злобный период в его жизни начался как раз опосля Указа об Освобождении... To be continued...
Первая Земля и Воля начала 60-х была сборищем экзальтированных придурков, выделявшихся из толпы своей незатейливой прозрачностью мысли, бриллиантовым мозгом, на котором ничто внешнее не могло оставить никакого следа и сверкающей пустотой цели и средств.
Лишь будущий издатель Лонгин Фёдорович Пантелеев выделялся из них своей рассудительностью. И явно неслучайно в конце жизни Пантелеев примкнул к кадетам, относительно приличной партии на фоне большевистской и эсерской шушеры.
Вот фрагменты из его воспомнинаний мы и приведем.
Зимой, то есть в начале 1862 г., открылся в Петербурге Шахматный клуб1, и весной я часто в нем бывал, хотя и не состоял членом, но это было удобное место для некоторых свиданий. Кто был его официальным инициатором, не знаю, но несомненно, что под флагом шахмат была сделана попытка устроить литературный клуб. Он имел очень хорошее помещение, помнится, в доме Елисеева у Полицейского моста. Чтобы поддержать новое детище, Чернышевский в известные дни весьма усердно посещал его и всегда имел перед собою столик с шахматами; к нему подсаживались два-три человека, и обыкновенно Чернышевский рассказывал какие-нибудь невинные анекдоты. Но вот приходит И. А. Серно-Соловьевич, только что перед тем открывший книжный магазин и начавший издательство. В то же время он со всею страстью отдался "Земле и Воле", одним из основателей которой и был. Серно-Соловьевич за столик не усаживался, а, обойдя все комнаты, находил нужное лицо и погружался с ним в уединенный разговор. Литературный мир тогда был невелик, к тому же распадался на обособленные кружки, мало сходившиеся, потому в Шахматном клубе вечно царила пустота; только в буфете иногда раздавались возбужденные голоса В. Курочкина, Кроля, Помяловского, Воронова и тому подобной братии. Клуб был на волосок от естественной смерти, как вдруг после пожаров удостоился чести быть закрытым. Закрытие его было мотивировано так: "В нем происходили и из него исходили неосновательные суждения".
Это нужно отнести к одному из самых злостных нарушений общественной морали со стороны Чернышевского. Изображать из себя шахматиста...
Ясно, что никаких основательных суждений подобный человек выразить не мог в принципе.
Хотя прошло более сорока лет, как "Земля и Воля" прекратила свое существование, но о ней даже в зарубежной литературе нет сколько-нибудь обстоятельных сведений; в очерке Е. А. Серебрякова "Общество "Земля и Воля" (Лондон, 1902 г.) говорится об обществе, действовавшем с конца 1876 г. по конец 1879 г., и ни одним словом не упоминается, что под этим же названием была организация в начале 60-х годов. Между тем эта последняя просуществовала около двух лет и после тайных организаций конца царствования Александра I представляет первую несколько заметную попытку объединения уже имевшихся налицо некоторых оппозиционных элементов.
Главный вопрос был в том, кем были эти оппозиционные элементы, и могли ли они быть объединены. И всякое объективное рассмотрение оного неизбежно приведет нас к мысли, что эта болотная сходка не имела никаких шансов быть чем-то значительным и важным, если принимать во внимание только позитивные для Империи деяния. Мелкой же смуты эти элементы учинили множество и беспорядочно. Ибо в каждой организации должен быть во главе человек, который играл бы роль демона Максвелла и уменьшал энтропию особо буйных граждан.
Николай Исаакович Утин
Родился в семье купца-миллионера. В 1858 году поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета и до осени 1861 года был прилежным студентом. Его работа об «Аполлонии Тианском» была удостоена золотой медали за «глубокую научную основательность», хотя соперником его выступил не кто иной, как Д. И. Писарев, получивший за работу на ту же тему лишь серебряную медаль. (с) Вики
Заметим тут, кстати, эта самая неполученная золотая медаль на долгие годы отравила характер мерзкого писаки Дмитрия Писарева.
Но и полученная Утиным не принесла ему пользы, ибо тот впал также в грех гордыни. Он стал эмигрантом, разругался даже с Герценом и Бакуниным, и, по слухам, получил от бакунинцев в Женеве звиздюлей.
В конце концов, купеческая рассудительность вернула Утина на путь истинный, он подал пршение о помиловании Александру II, вернулся в Россию и стал управляющим завода.
Помер молодым однако.
В первой половине XIX века в г. Гомеле проживал Исаак Утевский, мелкий служащий одной фирмы, главная контора которой была в Петербурге. Исаака поженили рано, к тридцати годам у него уже было пятеро детей – четыре мальчика и одна девочка. Бедняк еле сводил концы с концами. Случилось так, что владелец фирмы, петербургский миллионер, заехал в Гомель. Ему почему-то понравился Утевский. Он предложил ему поехать на работу в Петербург, обещал крупное жалованье. В главной конторе тот быстро выдвинулся, оказался талантливым администратором и через пару лет стал управляющим огромной фирмы.
Владелец фирмы был уже не молод. У него не было ни детей, ни других наследников. Однажды он сделал Исааку следующее предложение: если тот примет православие, то он сделает его наследником всего своего имущества. Фанатически религиозный Утевский категорически отказался. Но его хозяин не успокоился. Он договорился с каким-то архиереем, крупным знатоком религии, чтобы тот как бы невзначай встретился на дому у хозяина с Исааком, затеял с ним разговор на религиозные темы, заинтересовал его. Архиерею эта миссия понравилась, и он в течение двух лет обрабатывал Утевского. Тот, будучи не в силах противостоять изощренному уму архиерея, искренне уверовал в православие. Хозяин его сдержал слово и сделал своим наследником. При крещении Исаак решил переменить фамилию Утевский на Утин, чтобы порвать всякую связь с прошлым.
Благодаря некоему случаю Утину удалось убедить свою жену – также фанатически религиозную – перейти с детьми в православие. Жена переехала в Петербург. Исаак Утин стремился дать детям отличное образование. Дети оказались одаренными, из шести сыновей Исаака Утина – четыре оставили заметный след в истории России
Утин Николай Исаакович (1841-1883), участник революционного движения 1860-70 годов.
Один из руководителей массовых студенческих волнений осени 1861 г., был арестован и до декабря содержался в Петропавловской крепости. Был тесно связан с Чернышевским, который через него был в курсе студенческого движения. Насколько были тесны его связи с Чернышевским, видно из того, что последний при аресте просил именно Н. Утину передать определенные сведения. В опубликованном впоследствии доносе на Чернышевского (от 5 июня 1862 г.) анонимный автор, обвиняя Чернышевского в «разжигании молодежи», называл Н. Утина «правою рукою Чернышевского». «Юношу бы за границу, – писал доносчик, – но навсегда, а Н.Г. – куда хотите»...
Л. Ф. ПАНТЕЛЕЕВ
Помнится, на Пасхе 1882 г. заходит ко мне Николай Утин. До крепости я с ним почти не был знаком, там несколько сблизились, но, кажется, на него произвел впечатление разговор, который я имел с ним после одного довольно бурного заседания студенческого комитета.
Я спокойно, но откровенно высказал ему, что его диктаторские замашки и резкая манера относиться к мнениям товарищей, когда они в чем-нибудь не сходились с ним, каждый день плодят ему если не явных врагов, то людей, которые могут покинуть его при первом остром случае, что человек, желающий играть руководящую роль, должен не только соображать свой каждый шаг, но и взвешивать всякое слово.
Но вот в один прекрасный день совершенно неожиданно приходит ко мне господин с пенсне.
-- Не можете ли вы рекомендовать кого-нибудь для поездки в Уральский казачий край? Там надо установить отдел нашей организации.
Проезжая через Москву, непременно познакомьтесь с кружком Аргиропуло и Зайчневского8; надо их во что бы то ни стало ввести в наше общество; это один из самых энергичных кружков и с большими связями. От них, конечно, можете получить указания на Владимир, Кострому и другие города.
-- Тоже не знаю ни Аргнропуло, ни Зайчневского.
-- Вы получите к ним письма. Постранствуйте по большим волжским торговым селам; вы и в этом случае можете рассчитывать на кружок Аргиропуло и Зайчневского, но, главное, приобщите их к нашему делу.
Не скрою, это предложение вскружило мне голову; имея полное основание рассчитывать на заграничную командировку, я только что приступил было к кандидатскому экзамену; но разве из-за чисто личного интереса можно отказываться от общественного дела, да еще такого важного? Мне нет и двадцати двух лет, что же меня ожидает в будущем? что я никого не знаю во всем обширном крае, который мне предстоит сорганизовать,-- так ведь в Москве я получу некоторые указания; это правду говорит господин с пенсне -- укажут на Ивана, а тот в свою очередь на Петра и т. д. Волка бояться -- в лес не ходить. И я дал свое согласие. Характерно, что ни я, ни Утин, которому тотчас сообщил о сделанном мне предложении, не вынесли из него, прежде всего, совершенно прямого и ясного заключения насчет поразительной слабости "Земли и Воли", если она для такого серьезного поручения вынуждена была обратиться к человеку, собственно говоря, еще не сошедшему со школьной скамейки и ничем себя не зарекомендовавшему. Напротив, мы его истолковали в том смысле, что для "настоящего дела" действительных работников только и может поставлять молодежь. И так истолкование было совершенно в духе времени. Несколько лет печать, а вслед за ней и общество на разные лад при всяком случае твердили, что все надежды следует возлагать лишь на "молодое поколение", а потому неудивительно, что молодое поколение поняло их в буквально смысле. То несущественно, что я просил некоторое врем обдумать сделанное мне предложение; на самом деле, как только оно было мне заявлено, в моем уме уже был решен утвердительный ответ. "Иначе и поступить нельзя, думал я,-- отказ набросит на меня неблаговидную тень".
Пётр Григорьевич Заичневский
Просто придурок, хотя и дворянин
Выход из этого гнетущего, страшного положения, губящего современного человека и на борьбу с которым тратятся его лучшие силы один — революция, революция кровавая и неумолимая, революция, которая должна изменить радикально все, без исключения, основы современного общества и погубить сторонников нынешнего порядка. Мы не страшимся её, хотя и знаем, что прольётся река крови, что погибнут, может быть, и невинные жертвы. Мы предвидим всё это и всё-таки приветствуем её наступление.
Может ли нормальный человек такое написать... Этот больной маньяк лишь по удивительной доброте царя-батюшки был слабо репрессирован, постоянно был освобождаеи из ссылко, а по возвращении учинял всякие непотребные революцьонные кружки.
Многих из товарищей-писателей водил я по трущобам, и всегда благополучно. Один раз была неудача, но совершенно особого характера. Тот, о ком я говорю, был человек смелости испытанной, не побоявшийся ни "Утюга", ни "волков Сухого оврага", ни трактира "Каторга", тем более, что он знал и настоящую сибирскую каторгу. Словом, это был не кто иной, как знаменитый П. Г. Зайчневский, тайно пробравшийся из места ссылки на несколько дней в Москву. Как раз накануне Глеб Иванович рассказал ему о нашем путешествии, и он весь загорелся. Да и мне весело было идти с таким подходящим товарищем. Около полуночи мы быстро шагали по Свиньинскому переулку, чтобы прямо попасть в "Утюг", где продолжалось пьянство после "Каторги", закрывавшейся в одиннадцать часов. Вдруг солдатский шаг: за нами, вынырнув с Солянки, шагал взвод городовых. Мы поскорее на площадь, а там из всех переулков стекаются взводами городовые и окружают дома: облава на ночлежников.
Дрогнула рука моего спутника:
-- Черт знает... Это уже хужее!
-- Не бойся, Петр Григорьевич, шагай смелее!..
Мы быстро пересекли площадь. Подколокольный переулок, единственный, где не было полиции, вывел нас на Яузский бульвар. А железо на крышах домов уже гремело. Это "серьезные элементы" выбирались через чердаки на крышу и пластами укладывались около труб, зная, что сюда полиция не полезет...
Петр Григорьевич на другой день в нашей компании смеялся, рассказывая, как его испугали толпы городовых. Впрочем, было не до смеху: вместо кулаковской "Каторги" он рисковал попасть опять в нерчинскую!
Да, дал Владимир Алексеевич тут маху... Самое место было Зайчневскому в Нерчинске.
Л. Ф. ПАНТЕЛЕЕВ
Однако ни в это свидание, ни в последующие мне решительно не удалось получить какие-нибудь указания, которые могли иметь цену для меня. Видимо было, что кружок Аргиропуло и Зайчневского не выходил из пределов Москвы, да и тут был не особенно велик, может быть, человек пять-шесть, судя по тем посетителям, которые, как видно, были посвящены в тайну происхождения "Молодой России".
Разговоры с Зайчневским становились утомительны; он тогда был в периоде крайней экзальтации и поминутно повторял все одно и то же: "Прошло время слов, настала пора настоящего дела".
Перечитав не раз "Молодую Россию", я окончательно убедился, что это горячечный бред, да еще могущий по своему впечатлению на общество повести к очень дурным последствиям, потому все данные мне экземпляры уничтожил.
Но вот из Петербурга пришли известия о пожарах, а затем посыпался ряд известий одно другого мрачнее: аресты среди молодежи, закрытие журналов, воскресных школ, разные репрессивные меры. Вернулся посланный кружком Зайчневского; он, очевидно, был смущен приемом, который встретил в Петербурге {Чернышевский отказался принять доставленные ему для распространения экземпляры и вообще сухо встретил посланного.
Но потом его точно раздумье взяло, что он оттолкнул от себя людей, может быть, чересчур экзальтированных, но, во всяком случае, энергических и преданных революционному делу: он решил выпустить особого рода прокламацию -- "К нашим лучшим друзьям"; скорый арест помешал ему выполнить это намерение. (Об этом мне говорил Утин, когда я вернулся в Петербург12.) До какой степени, однако, в обществе существовало убеждение в причастности Чернышевского даже к крайним революционный проявлениям, всего лучше свидетельствует визит, который ему сделал Ф. М. Достоевский после апраксинского пожара. Ф. М. убеждал Чернышевского употребить все свое влияние, чтобы остановить революционный поток13. (Примеч. Л. Ф. Пантелеева.)}; но Зайчневский не только не пал духом, а, напротив, пришел в какое-то восторженное состояние; он был убежден, что петербургские пожары, несомненно, дело какой-нибудь политической группы, и с явной неохотой выслушивал меня, когда я старался его в том разуверить.
Надо сказать, Зайчневский совсем не был человек невежественный; несомненно, он много читал, особенно хорошо знал французскую социалистическую литературу; у него была своя крепкая логика, дар слова и тот огонь, который может увлечь толпу. Но он страдал одним тогда широко распространенным недугом мысли: исход тех или других великих событий зависел не от соотношения сил борющихся общественных элементов, а от случайностей. Если бы Луи Блан был менее доверчив или Ледрю-Роллен не растерялся бы при таких-то обстоятельствах -- история всего земного шара была бы совсем другая. С этим отпечатком мысли Зайчневский, кажется, и умер
Как часто бывает с идеями порочными, от плоти не освободившимися или обросшими ею, можно в эстетических воззрениях "молодого ученого" расслышать его физический стиль, самый звук его тонкого наставительного голоса. "Прекрасное есть жизнь. Милое нам есть прекрасное; жизнь нам мила в добрых своих проявлениях... Говорите же о жизни, и только о жизни (так продолжает этот звук, столь охотно воспринятый акустикой века), а если человеки не живут по-человечески, -- что ж, учите их жить, живописуйте им портреты жизни примерных людей и благоустроенных обществ". Искусство таким образом есть замена, или приговор, но отнюдь не ровня жизни, точно так же как "гравюра в художественном отношении гораздо хуже картины", с которой она снята (особенно прелестная мысль). "Единственное, впрочем, -- ясно проговорил диссертант, -- чем поэзия может стоять выше действительности, это украшение событий прибавкой эффектных аксессуаров и согласованием характера описываемых лиц с теми событиями, в которых они участвуют".
Таким образом, борясь с чистым искусством, шестидесятники, и за ними хорошие русские люди вплоть до девяностых годов, боролись, по неведению своему, с собственным ложным понятием о нем, ибо точно также как двадцать лет спустя Гаршин видел "чистого художника" в Семирадском(!), -- или как аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, -- так и Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства, видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т. е. в антиискусстве), с которым и воевал, -- поражая пустоту.
Николай Гаврилович казнил "чистую поэзию" где только ни отыскивал ее, -- в самых неожиданных закоулках. Критикуя на страницах "Отечественных Записок" (54 год) какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по его мнению слишком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, -- и список статей, слишком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое притязание! Эпиграф ко всей умственной жизни его!
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в именительном. Между тем всякое подлинно-новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусства, ремесла, накопившего множество ценностей в области мышления, -- быть может выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты ветхого невежества. Так розовый плащ торреадорши на картинке Манэ больше раздражал буржуазного быка, чем если бы он был красным.
Так Чернышевский, который, подобно большинству революционеров, был совершенный буржуа в своих художественных и научных вкусах, приходил в бешенство от "возведения сапог в квадраты", от "извлечения кубических корней из голенищ".
"Лобачевского знала вся Казань, -- писал он из Сибири сыновьям, -- вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак... Что такое "кривизна луча", или "кривое пространство"? Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"? Можно ли писать по-русски без глаголов? Можно -- для шутки. Шелест, робкое дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали до боли в боках"
Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка Чернышевского доказать ("Современник" 56 г.), что трехдольный размер стиха языку нашему свойственнее, чем двухдольный. Первый (кроме того случая, когда из него составляется благородный, "священный", а потому ненавистный гекзаметр) казался Чернышевскому естественнее, "здоровее" двухдольного, как плохому наезднику галоп кажется "проще" рыси.
Чернышевский учуял в трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу, "свободное", но и дидактическое, в отличие от аристократизма и антологичности ямба: он полагал, что убеждать следует именно анапестом.
По сведениям народовольческим, Чернышевский в июле 61 года предложил Слепцову и его друзьям организовать основную пятерку, -- ядро "подземного" общества. Система этих пятерок, потом вошедших в "Землю и Волю", состояла в том, что член каждой набирал, кроме того, свою, зная таким образом только восемь лиц. Всех членов знал только центр. Всех членов знал Чернышевский. Нам кажется, что тут есть некоторая стилизация.
Но повторяем: он был безупречно осторожен. После студенческих безпорядков в октябре 61 года надзор за ним установился постоянный, но работа сыщиков не отличалась тонкостью: у Николая Гавриловича служила в кухарках жена швейцара, рослая, румяная старуха с несколько неожиданным именем: Муза. Ее без труда подкупили -- пятирублевкой на кофе, до которого она была весьма лакома. За это Муза доставляла содержание мусорной корзины. Зря.
Трудно отделаться от впечатления, что Чернышевский, в юности мечтавший предводительствовать в народном восстании, теперь наслаждался разреженным воздухом опасности, окружавшим его. Эту значительность в тайной жизни страны он приобрел неизбежно, с согласия своего века, семейное сходство с которым он сам в себе ощущал. Теперь, казалось, ему необходим лишь день, лишь час исторического везения, мгновенного, страстного союза случая с судьбой, чтобы взвиться. Революция ожидалась в 63 году, и в списке будущего конституционного министерства он значился премьер-министром. Как он берег в себе этот драгоценный жар!
В России цензурное ведомство возникло раньше литературы; всегда чувствовалось его роковое старшинство: так и подмывало по нему щелкнуть. Деятельность Чернышевского в "Современнике" превратилась в сладострастное издевательство над цензурой, представляющей собой и впрямь одно из замечательнейших отечественных учреждений наших. И вот, в то время, когда власти опасались, например, что "под музыкальными знаками могут быть скрыты злонамеренные сочинения", а посему поручали специальным лицам за хороший оклад заняться расшифровыванием нот, Чернышевский в своем журнале, под прикрытием кропотливого шутовства, делал бешеную рекламу Фейербаху. Когда в статьях о Гарибальди или Кавуре (страшно представить себе, сколько саженей мелкой печати этот неутомимый человек перевел из Таймса), в комментариях к итальянским событиям, он с долбящих упорством ставил в скобках чуть ли не после каждой второй фразы: Италия, в Италии, я говорю об Италии, -- развращенный уже читатель знал, что речь о России и крестьянском вопросе. Или еще: он делал вид, что несет что попало, ради одной пустой и темной болтовни, -- но в полосах и пятнах слов, в словесном камуфляже, вдруг проскакивала нужная мысль. Впоследствии для сведения третьего отделения была тщательно составлена Владиславом Костомаровым вся гамма этого "буфонства"; работа -- подлая, но по существу верно передающая "специальные приемы Чернышевского".
Другой Костомаров, профессор, где-то говорит, что Чернышевский играл в шахматы мастерски. На самом-то деле ни Костомаров, ни Чернышевский ничего в шахматах не смыслили. В юности, правда, Николай Гаврилович как-то купил шахматы, пытался даже осилить руководство, кое-как научился ходам, довольно долго возился с этим (возню обстоятельно записывая) и, наконец, наскуча пустой забавой, всё отдал приятелю. Пятнадцать лет спустя (помня, что Лессинг с Мендельсоном сошелся за шахматной доской) он основал Шах-клуб, который был открыт в январе 62 года, просуществовал весну, постепенно хирея, и сам бы угас, если б не был закрыт в связи с "петербургскими пожарами".
Как и подобает всякому бесу и врагу России, Чернышевский очень любил желать ей всяких бедствий и корешился со всякой революционной плесенью. Нет, действительно во всем этом безобразии удивительным образом сочеталась невероятная образованность и "горе от ума". И была некая Божья Кара в том, что практически все эти первын революционеры были всякого рода философами и гуманитариями. Разве Заичневский был студентом физмата МГУ.
Чернышевский был одним из образованнейших людей в России. Он знал 16 иностранных языков. Из 225 юношеских рукописей Чернышевского было написано: на немецком языке 12 работ, французском — 4, {17} латинском— 62, греческом — 12, арабском — 3, персидском — 5, татарском — 10, древнееврейском — 3. Некоторые из этих рукописей переведены на русский язык. За сравнительно небольшой период (1855-1862) из-под его пера вышло свыше 250 работ, посвященных вопросам внутренней и международной политики, философии, истории, политической экономии, теории и истории литературы.
Чернышевский был убежденным противником как расового, так и национального гнета. Еще юношей он по поводу подавления венгерского восстания русскими войсками Николая I, писал в своем «Дневнике» 17-го июля 1848 года: — «Я друг венгров, желаю поражения там русских и для этого готов был бы самим собой пожертвовать».
Впоследствии Чернышевский коварно якшался еще и с ляхами, учинившими потом восстание и вообще написал еще множество гадостей.
И вот чрезвычайно интересно, что Чернышевский еще в одном отношении является великим родоначальником русских революционных традиций, а именно он был прямым и откровенным пораженцем по отношении к русскому царизму. Вы знаете, что пораженчество, в котором так обвиняли в 1914 - 17 гг. Ленина и большевиков, было общей чертой всех русских революционеров в 1905 году, когда даже некоторые будущие кадеты были стыдливыми пораженцами. Родоначальником этой традиции и был Чернышевский. Вот, что писал Чернышевский в своем дневнике под впечатлением событий революции 48 - 49 гг. Когда во Франции, как ему казалось один момент, в 49 году, левые демократы во главе с Ледрю Ролленом были близки к победе, и Ледрю Роллен поехал на юг к альпийской армии, Чернышевский-студент записывал в дневнике:
"Эх, если бы с альпийскою армией Ледрю Роллен пошел на Париж и война против нас, Германия к Франции приступила бы и нас назад, эх, это бы хорошо!".
"Друг венгров, желаю поражения там русских и для этого готов был бы самим собою жертвовать"1 .
Но этого мало. У нас имеются воспоминания его товарища по каторге Стахевича, воспоминания, которые недавно полностью опубликованы, где он рассказывает, как Чернышевский читал товарищам один из первоначальных вариантов своего романа "Пролог". И в том месте, где шла речь о Крымской войне (это место потом в печати было очень сильно смягчено), Чернышевский, по воспоминаниям Стахевича, писал так:
"Все наши реформы, как произведенные, так и предстоящие - мишура, о которой не стоит говорить. Если бы союзники взяли Кронштадт... нет, Кронштадт мало... если бы союзники взяли Кронштадт и Петербург... нет, и этого мало... если бы они взяли Кронштадт, Петербург и Москву, ну тогда пожалуй у нас были бы произведены реформы, о которых стоило бы поговорить"
Вот поразительно яркая картина пораженчества. А что Чернышевский был русским патриотом, подлинным патриотом в революционном смысле этого слова, в том смысле, как и Ленин, когда писал свою знаменитую статью "О национальной гордости великороссов", - в этом не приходится сомневаться. Значит, Чернышевский не был врагом России, а был человеком, который желал счастья России при помощи военного поражения
Просто печально, что такой культурный человек занимался различными непотребствами, что, впрочем, роднило его с Герценом, как и непомерная гордыня.
Оба болотных хомячка упивались собственной интеллектуальностью и чувством собственной мании величия.
Что оба в отношении другого и признавали.
Чернышевский был убежден в неизбежности крестьянской революции в России, и в этом он расходился не только с тогдашними либералами, но также с Герценом. В 50-х годах Герцен верил в возможность мирного разрешения вопроса об отмене крепостной зависимости. Герцен в своем лондонском журнале «Колокол» взял русских либералов под свою защиту от критики «Современника» и в оскорбительной форме отзывался о Чернышевском и Добролюбове. По настоянию Некрасова Чернышевский поехал в Лондон объясниться с Герценом. Во время встречи с Герценом, состоявшейся 25 июня 1859 г., Чернышевский вел разговоры по принципиальным коренным вопросам, связанным с практической подготовкой крестьянской революции. В мемуарах современников сохранились отзывы Герцена и Чернышевского друг о друге, вызванные их встречей. «Какой умница, какой умница... и как отстал», — сказал Чернышевский о Герцене. «Ведь он до сих пор думает, что продолжает остроумничать в московских салонах и препирается с Хомяковым. А время идет теперь с страшной быстротой: один {18} месяц стоит прежних десяти лет.
Присмотришься — у него все еще в нутре московский барин сидит».
«Удивительно умный человек, — заметил в свою очередь Герцен, — и тем более при таком уме показательно его самомнение. Ведь он уверен, что «Современник» представляет из себя пуп России. Нас грешных они совсем похоронили. Ну, только, кажется, уж очень они торопятся с нашей отходной — мы еще поживем».
И этот "умный" человек встал во главе всей этой бесятины начала 1860-х годов...
Название обществу "Земля и Воля" было дано, собственно, Герценом, который обладал вообще удивительной способностью приискивать меткие определения людям, эпохам, событиям и литературным произведениям, что отмечалось всегда его близкими и приводило, помню, в восторг, особенно Василия Боткина и П. В. Анненкова. Оно очень понравилось нам и своей простотой, и чрезвычайной популярностью вложенных в него понятий, и какой-то силой, красотой своей ясности и законченности. Читая прокламацию Огарева в июле 1861 г., мы и не думали, что будем состоять в обществе, два слова названия которого были уже указаны в первой ее строке6. Позже Огарев рассказал мне, что на его вопрос: "как бы лучше назвать тайное общество, если бы основать его сейчас?" -- Герцен ответил: "Да ты уж сам сказал несколько месяцев назад. Конечно, "Земля и Воля". Немного претенциозно, но ясно и честно,-- потому что сейчас это именно и нужно". Огареву так понравилось это Колумбово яйцо, что он потом и предложил такое название.
Организация пятерок заключалась в том, что каждый из членов организовал около себя свою пятерку и т. д. Таким образом, если в пятерке были члены а, б, в, г, д, то каждый из них мог быть членом еще и самостоятельной пятерки, и, следовательно, около каждого из них должно быть не более восьми знающих его лиц: четверо из той пятерки, к которой он был присоединен, и четверо тех, которых он сам присоединил к своей пятерке. При "провале" кого-нибудь об этом узнавали восемь членов двух разных пятерок. При болтливости могли тоже пострадать только восемь человек. Имена вновь вошедших в новые пятерки сообщались членам, присодинившим неофитов в ту пятерку, в которой он сам получил, так сказать, крещение.
Затем все передавалось уже по восходящей линии, так что всех членов из всех пятерок знал только центр. При этом нужно отметить, что каждый член пятерки имел право организовать только одну филиальную группу. Такое предусмотрительное решение было принято для того, чтобы члены организации не увлекались механикой приобщения, а занимались более существенным делом, которое им будет поручено. Только члены основной пятерки Чернышевского могли организовать вновь такое их количество, какое нашли бы нужным.
Чернышевский был не только причастен к первичным пятеркам, но был инициатором их и членом первой из них. Ее состав был таков: Чернышевский, Николай Серно-Соловьевич, Александр Слепцов, Николай Обручев и Дмитрий Путята
В мае 1862 года, в Москве появилась нелегальная прокламация под названием «Молодая Россия», вызвавшая большую тревогу в рядах не только правительства, но и русских либералов и даже выдающихся социалистов того времени. Прокламация «Молодая Россия» была издана от имени таинственного Центрального Революционного Комитета, но такого Комитета тогда вовсе не существовало. Ее автором был молодой революционер Петр Григорьевич Заичневский, и издана она была его кружком. В прокламации «Молодая Россия» было сказано:
«Россия вступает в революционный период своего существования. Проследите жизнь всех сословий, и вы увидите, что общество разделяется в настоящее время на две части, интересы которых диаметрально противоположны и которые следовательно, стоят враждебно одна к другой. Снизу слышится глухой и затаенный ропот народа, угнетаемого и ограбляемого всеми, у кого в руках есть хоть доля власти, — народа, который грабят чиновники и помещики, грабит и царь... Сверху над народом стоит небольшая кучка людей довольных, счастливых...
«Скоро, скоро наступит день, когда мы распустим великое знамя будущего, знамя красное, и с громким криком: «Да здравствует социальная и демократическая республика России!»— двинемся на Зимний дворец истребить живущих там.
Может случиться, что дело кончится одним истреблением императорской фамилии, то есть какой-нибудь сотни, другой людей, но может случиться и что, вернее {56} — что вся императорская партия, как один человек, встанет за государя, потому что здесь будет итти вопрос о том, существовать ей самой или нет. В этом последнем случае с полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой выпало на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим крик: «В топоры!» и тогда... тогда бейте императорскую партию не жалея, как не жалеет она нас теперь, бей на площадях, бей в домах, бей в тесных переулках городов, бей на широких улицах столиц, бей по деревням и селам. Помни, что кто будет не с нами, тот будет против; кто против, тот наш враг, а врагов следует уничтожать всеми способами».
«Мы изучили историю Запада, и это изучение не прошло для нас даром: мы будем последовательнее не только жалких французских революционеров 1848 года, но и великих террористов 1792 года, мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка приходится пролить втрое больше крови, чем пролито французскими якобинцами в 90-ых годах восемнадцатого столетия... Мы твердо убеждены, что революционная партия, которая станет во главе правительства, если только движение будет удачно, должна захватить диктатуру в свои руки и не останавливаться ни перед чем. Выборы в Национальное собрание должны происходить под влиянием правительства, которое тотчас же позаботится, чтобы в состав его не вошли сторонники современного порядка (если только таковые останутся живы)».
Ну мы уже видели этот бред выше в воспоминаниях Пантелеева
Перикл Эммануилович Аргиропуло
В университете Заичневский встретился с студентом, который не менее, чем он, интересовался социализмом. Это был Перикл Эммануилович Аргиропуло, который был старше его на три года. Отец Аргиропуло, статский советник, был грек, турецкий подданный, который в 1850 г. перешел в русское подданство. Молодой Аргиропуло в 1857 г. в Харькове окончил гимназию с золотой медалью и поступил на юридический факультет Московского университета. Здесь он, как и Заичневский, познакомился с произведениями Герцена и западно-европейских социалистов и стал одним из первых пропагандистов социалистических идей среди московской учащейся молодежи.
И опять этот Герцен, змей...
22 июля 1861 г. Аргиропуло по высочайшему повелению был арестован в Москве. В этот же день Заичневский был арестован в Орле. Оба были немедленно отправлены в Петербург. Им обоим вменялось в вину распространение сочинений революционного содержания и продажа портретов Герцена, Огарева и других революционных деятелей
В течение всего времени, пока продолжалось расследование их дела, Заичневский и его друзья находились в заключении. Условия заключения были до того мягкими, что к ним был свободный доступ всем желавшим повидаться с ними.
Бывший участник их кружка В. Н. Линд в своих воспоминаниях, напечатанных в 1911 г. в московском журнале «Русская мысль», пишет: «Как это ни странно представить себе теперь, но место их заключения сделалось настоящим студенческим клубом. Посещать их позволялось, можно сказать, всем и во всякое время». А другая участница кружка Заичневского А. Можайская в своих воспоминаниях, напечатанных в 1909 г. в петербургском сборнике «О минувшем» пишет, что «маленькая одиночная камера Заичневского всегда была полна народа. Посещала Заичневского не только молодежь. Не раз мы заставали в его маленькой камере разодетых дам со шлейфами, приезжавших в каретах с ливрейными лакеями послушать Петра Григорьевича, как они сами заявляли. Они привозили ему цветы, фрукты, вино, конфеты. Обычно время проходило в оживленных спорах».
Если бы царь-батюшка предвидел...
Думаю и Норвегия огребет по полной оттого, что она так же сейчас обходится с Брейвиком.
Летом 1862 г. дело Заичневского и других слушалось в Сенате. Известный писатель, князь В. Ф. Одоевский, {59} будучи тогда сенатором, принимал участие в суде над Заичневским и его товарищами. 5 июля 1862 г. Одоевский в первый раз присутствовал в Сенате на заседании по делу студентов, и он записал в свой «Дневник»: «Что за полоумные мальчишки».
На следующий день, однако, он занес в свой «Дневник» следующую запись:
«В Сенате. — Замечательная личность Петра Заичневского, принадлежащего к так называемым исповедникам социализма, слово, которого значение весьма для них смутно, но за которое они, тем не менее, готовы итти в мученики и чего именно добивается Заичневский, стараясь не уменьшить, а преувеличить свои действия».
Сенат нашел Заичневского виновным в произнесении речей, направленных к ниспровержению существующего образа правления и против верховной власти, а также в распространении запрещенных сочинений и приговорил Заичневского к «лишению всех прав состояния и сослать в каторжные работы на заводы на два годы и 8 месяцев, а по прекращении сих работ, поселить в Сибири навсегда».
Аргиропуло Сенат нашел виновным в распространении запрещенных сочинений и в недонесении о произнесении Заичневским в Подольске речи возмутительного содержания, и он был приговорен к «лишению некоторых прав и преимуществ и к заключению его в смирительный дом» на два с половиной года. Двух других товарищей их Сенат присудил к заключению в смирительном доме на три месяца. Двое других, привлеченных по тому же делу, были оправданы.
Доброта и только доброта погубила императорскую фамилию.
Прокламация «Молодая Россия» глубоко возмутила и расстроила также и Достоевского. На фоне пожаров, как раз в те дни охвативших Петербург, слова прокламации «Молодая Россия» прозвучали тогда для Достоевского зловеще, и он решил поговорить с Чернышевским. Позже, в «Дневнике писателя», Достоевский так писал об этой встрече:
«Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже прислуги не было дома, и он сам отворил мне дверь «Николай Гаврилович, что это такое?» — вынул я прокламацию. Он взял ее как совсем не знакомую ему вещь и прочел.
«Неужели вы предполагаете, — сказал он, — что я солидарен с ними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?»
— Именно не предполагал, — ответил я, — и даже считаю не нужным вас в том уверять. Но, во всяком случае, их надо остановить во что бы то ни стало. Ваше слово для них веско, и уж, конечно, они боятся вашего мнения.
— Я никого из них не знаю.
— Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.
{63} — Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.
— И, однако, всем и всему вредят. Тут позвонил другой гость, не помню кто. Я уехал». Об этой встрече вспоминал в 1888 году и Н. Г. Чернышевский. По его рассказу, Достоевский просил его повлиять на поджигателей, так как допускал, что пожары в Петербурге вызваны революционерами. Можно предположить, что в беседе Ф. М. Достоевского и Н. Г. Чернышевского речь шла и о пожарах и о прокламациях.
А события шибко пошли той ветреной весной. Пожары! И вдруг, -- на этом оранжево-черном фоне -- видение: бегом, держась за шляпу, несется Достоевский: куда?
Духов день (28 мая 1862 г.), дует сильный ветер; пожар начался на Лиговке, а затем мазурики подожгли Апраксин Двор. Бежит Достоевский, мчатся пожарные, "и на окнах аптек в разноцветных шарах вверх ногами на миг отразились". А там, густой дым повалил через Фонтанку по направлению к Чернышеву переулку, откуда вскоре поднялся новый черный столб... Между тем Достоевский прибежал. Прибежал к сердцу черноты, к Чернышевскому, и стал истерически его умолять приостановить вс? это. Тут занятны два момента: вера в адское могущество Николая Гавриловича и слухи о том, что поджоги велись по тому самому плану, который был составлен еще в 1849 году петрашевцами.
Агенты, тоже не без мистического ужаса, доносили, что ночью в разгаре бедствия "слышался смех из окна Чернышевского".
Шел Пушкин по Тверскому бульвару и увидел Чернышевского. Подкрался и идет сзади. Мимо идущие литераторы кланяются Пушкину, А Чернышевский думает - ему; радуется. Достоевский прошел - поклонился, Помяловский, Григорович - поклон, Гоголь прошел - засмеялся и ручкой сделал привет - тоже приятно, Тургенев - реверанс. Потом Пушкин ушел к Вяземскому чай пить. А тут навстречу Толстой, молодой еще был, без бороды, в эполетах. И не посмотрел даже. Чернышевский потом писал в дневнике: "Все писатили харошии, а Толстой - хамм. Патамушто графф."
Счастливо избежав однажды встречи со Львом Толстым, идет Герцен по Тверскому бульвару и думает: "Все же жизнь иногда прекрасна." Тут ему под ноги огромный котище. Черный. Враз сбивает с ног. Только встал, отряхивает с себя прах - налетает свора черных собак, бегущих за этим котом, и вновь повергает на землю. Вновь поднялся будущий издатель "Колокола" и видит: навстречу на вороном коне гарцует сам владелец собак - поручик Лермонтов. "Конец", - мыслит автор "Былого и дум", - "сейчас они все разбегутся и..." Ничуть не бывало. Сдержанный привычной рукой, конь строевым шагом проходит мимо и, только он миновал Герцена, размахивается хвостом и - хрясть по морде. Очки, натурально, летят в кусты. "Ну, это еще полбеды," - думает бывший автор "Сороки-воровки", отыскивает очки, водружает себе на нос и что же видит посреди куста?.. Ехидно улыбающееся лицо Льва Толстого. Но Толстой ведь не изверг был. "Проходи, - говорит, бедолага," - и погладил по головке.
Снится однажды Герцену сон. Будто иммигрировал он в Лондон и живется ему там очень хорошо. Купил он, будто, собаку бульдожьей породы. И до того злющий пес - сил нет. Кого увидит, на того бросается. И уж если догонит, вцепится мертвой хваткой - все, можешь бежать заказывать панихиду. И вдруг, будто он уже не в Лондоне, а в Москве. Идет по Тверскому бульвару, чудище свое на поводке держит, а навстречу Лев Толстой. И надо же, тут на самом интересном месте пришли декабристы и разбудили.
Лев Толстой жил на площади Пушкина, а Герцен - у Никитских ворот. Обоим по литературным делам часто приходилось бывать на Тверском бульваре. И уж если встретятся - беда: погонится Лев Толстой и хоть раз, да врежет костылем по башке. А бывало и так, что впятером оттаскивали, а Герцена из фонтана водой в чувство приводили. Вот почему Пушкин к Вяземскому-то в гости ходил, на окошке сидел. Так этот дом потом и назвался - дом Герцена.
Однажды Гоголь переоделся Пушкиным и пришел в гости к Вяземскому. Выглянул в окно и видит: Толстой Герцена костылем лупит, а кругом детишки стоят, смеются. Он пожалел Герцена и заплакал. Тогда Вяземский понял, что перед ним не Пушкин.
На этом же вечере выступал и Николай Гаврилович Чернышевский (1828-1889), много говоривший о недавно умершем Николае Александровиче Добролюбове (1836-1861).
Павел Дмитриевич Боборыкин (1836-1921) с любопытством ожидал этого выступления:
"Добролюбов был мой земляк и однолеток... и мне было в высшей степени интересно послушать о нём, как личности и литературной величине от его ближайшего коллеги по журналу, сначала его руководителя, а потом уступившего ему первое место как литературному критику “Современника”".
Однако, и сам Чернышевский, и его выступление Боборыкина очень сильно разочаровали:
"Когда Чернышевский появился на эстраде, его внешность мне не понравилась. Я перед тем нигде его не встречал и не видал его портрета. Он тогда брился, носил волосы “a la moujik” (есть такие его карточки) и казался неопределенных лет; одет был не так, как обыкновенно одеваются на литературных вечерах, не во фраке, а в пиджаке и в цветном галстуке.
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — всё это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всём, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрён был два-три года спустя его роман “Что делать?”
Главная его тема состояла в том, чтобы выставить вперёд Добролюбова и показать, что он — Чернышевский — нимало не претендует считать себя руководителем Добролюбова, что тот сразу сделался в журнале величиной первого ранга.
В сущности, это было симпатично; но тон всё портил.
Может быть, на меня его манера держать себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы всё это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное".
Летом 1859 года Чернышевский совершил срочную поездку в Лондон для свидания с Александром Ивановичем Герценом (1812-1870), который в своём “Колоколе” осудил резко обличительную политику “Современника”, проводившуюся Некрасовым и Добролюбовым.
Боборыкин со своей стороны охарактеризовал лондонское свидание двух революционных светил следующим образом:
"Когда впоследствии я читал о знакомстве Герцена с Чернышевским, который приехал в Лондон уже как представитель новой, революционной России, я сразу понял, почему Александру Ивановичу так не понравился Николай Гаврилович. Его оттолкнули, помимо разницы в их “платформах”, тон Чернышевского, особого рода самоуверенность и нежелание ничего признавать, что он сам не считал умным, верным и необходимым для тогдашнего освободительного движения.
Ведь и Чернышевский отплачивал ему тем же. И для него Герцен был только запоздалый либерал, барин-москвич".
Как бы подводя итог этих встреч, Боборыкин писал:
"Они не понравились друг другу и не могли понравиться. Чернышевский приехал с претензией поучать Герцена, на которого он смотрел как на москвича-либерала 40-х годов, тогда как себя он считал провозвестником идей, проникнутых духом коммунизма. Когда я познакомился с Герценом, я понял, до какой степени личность, и весь душевный склад, и тон Чернышевского должны были неприятно действовать на него".
Вот это хорошее выражение - смотрел, как на "москвича-либерала"
С этого свидания начался разлад между Герценом и российскими революционными демократами, а вскоре авторитет Герцена в России и вовсе рухнул.
Боборыкин писал:
"Польское восстание дало толчок патриотической реакции. Оно лишило и Герцена обаяния и моральной власти, какую его “Колокол” имел до того времени, когда Герцен и его друзья стали за поляков".
В 1862 же году Чернышевского наконец взяли за жабры и посадили в Алексеевский равелин. Тут, вероятно, будет уместно привести воспоминания сотрудника оного равелина, чтобы отметить, что место это в те года было вовсе не символом злобности царской власти, а совсем напротив, мягкосердечия и доброты нашего царя-бятюшки...
В рассказах современников, так или иначе прикосновенных к нашим внутренним смутам политического характера в истекшем столетии, нередко упоминается этот равелин Петербургской крепости как одно из самых секретных мест одиночного заключения государственных преступников, а потому, полагаю, мои личные воспоминания о нем не будут лишены некоторого интереса, в особенности о том времени его, когда в нем содержались в 60-х годах Шелгуиов, Серно-Соловьевич, Чернышевский, Мартьянов, Писарев и другие... Впрочем, Писарев вскоре был переведен в один из казематов самой крепости.
Совсем юношей я попал на службу в этот равелин в те годы нашего блуждания общественной мысли, которые закончились потом, чрез 20 лет <...> 1 марта 1881 года1.
Не знаю, каков был Алексеевский равелин в былые годы, но 40 лет назад он ни по наружному, ни по внутреннему виду не напоминал собою той грозной и таинственной легенды, какая сложилась о нем в народном представлении.
По преданию, цесаревич Алексей, по имени которого и назван Петром Великим этот равелин2, содержался в одном из казематов его. Этот каземат в 1862 году был отведен мне под квартиру.
Единственный доступ в равелин шел {Я говорю в форме прошедшего времени, так как не знаю, существует ли этот дом и ныне и в каком виде3. (Примеч. Ив. Борисова.)} через огромные в западной стене крепости ворота, постоянно запертые большим внутренним замком. Равелин отделялся от крепости, кроме стены, еще небольшим каналом из Большой Невы в Кронверкский пролив, с деревянным через него мостом. Само собою разумеется, что в равелин можно было войти только с доклада смотрителю его.
Одна, как раз противу ворот и моста, дверь дома вела в приемную, от которой направо и налево шли по всем трем фасам внутренние коридоры, прерываясь лишь в одном из углов квартирою смотрителя и кухнею для арестованных и самого смотрителя. С внешней стороны в эти коридоры выходили двери одиночных камер, или номеров, а с внутренней -- они замыкались стеной с небольшими, против каждой камеры, окнами, размещенными выше головы самого рослого человека. Последнее для того, чтобы проходящие по коридору не могли, без помощи какой-либо подставки, заглянуть в эти окна, выходившие во внутренний трехугольный садик-цветник. В садик вела дверь из приемной. Караульная комната была в одном из номеров рядом с приемной.
Всех камер в мое время было 21, которые именовались номерами с No 1 до 21 включительно. Часть номеров была занята: квартирою смотрителя, цейхгаузом и библиотекою.
Камеры отапливались небольшими голландками из коридора; тепловые же отдушины их были в камерах. Обстановка номеров состояла: из деревянной зеленой кровати с двумя тюфяками из оленьей шерсти и двумя перовыми подушками, с двумя простынями и байковым одеялом; из деревянного столика с выдвижным ящиком и стула.
Заключенные были одеваемы во все казенное: в холщовое тонкое белье, носки, туфли и байковый халат; последний без обычных шнуров, которые заменялись короткими, спереди, завязками из той же байки. Вообще, все крючки и пуговицы в белье и одежде были изъяты; вместо них были короткие завязки из той же материи. Головным убором была мягкая русская фуражка. Собственная фуражка или шляпа дозволялись, если то не был цилиндр.
Да-с... Цилиндры нельзя.
Вся обеденная и чайная посуда состояла из литого олова; ножей и вилок не подавалось, ввиду чего хлеб и мясо предварительно разрезывались и разрубались на кухне поваром, причем все кости бывали тщательно изъяты.
Обед и чай, последний утром и вечером, подавались на деревянных некрашеных подносах солдатами равелинной команды, под наблюдением караульного начальника из унтер-офицеров. Эти же солдаты, входившие в камеры всегда без всякого оружия, убирали камеры и подавали заключенным умываться.
В случае надобности арестованный стучал в дверное окно, ближайший из двух часовых подходил к нему и спрашивал о надобности стучавшего. Собственных часов также не полагалось иметь заключенным; стенные же часы находились в общем коридоре, и бой их, при той безусловной тишине, какая царила в доме, был слышен во всех камерах.
Собственно на пищу и чай отпускалось по 50 коп. в день на каждого человека, обед состоял из щей или супа с мясом или рыбой и жаркого; в праздники и все воскресные дни третье блюдо, какое-нибудь сладкое, в царские же дни еще и по стакану виноградного вина. Чай, утром и вечером, с французскою булкою.
Брейвик тут должен иззавидоваться.
Постельное и носильное белье менялось каждую субботу, русская баня, устроенная в одном из казематов равелина, топилась для арестантов, а равно и для караульной команды, два раза в месяц.
Из библиотеки, по желанию, выдавались заключенным книги, все состоявшие из исторических и религиозных на русском, французском и немецком языках.
В камерах имелись оловянные чернильницы и гусиные перья, уже очинённые заранее. Арестанты могли просить бумагу писчую и почтовую. Им дозволялось писать сочинения и письма, но все это, прежде отправления по адресу, прочитывалось и цензуровалось в III Отделении Собственной его величества канцелярии. Точно так же заключенные могли получать и письма, предварительно просмотренные в том же III Отделении.
Из стен этого равелина вышел в свет роман Чернышевского "Что делать?". Я читал его в рукописи и могу удостоверить, что цензура III Отделения в очень немногом исправила его4. Точно так же читал я в рукописи и все критические статьи Писарева, проходившие через канцелярию крепостного коменданта.
Кстати, о почерке руки Чернышевского и Писарева: у первого он был чрезвычайно сжат и в то же время крупен; а у второго -- мелок, четок и красив. В рукописях того и другого почти не было помарок, и они писались сразу, без переделки5, как видно, под сильным влиянием горячей мысли и высокого вдохновения.
Чернышевский был тогда еще сильным и здоровым человеком.
И вот этот-то сильный по натуре человек порешил было уморить себя голодом. Это было с ним еще до написания им романа "Что делать?".
Дело было так: нижние чины караула, да и сам смотритель заметили, что арестант под No 9 {Караульные знали заключенных только под номерами, а в обращении к ним называли их "господин". (Примеч. Ив. Борисова.)}, т. е. Чернышевский9, заметно бледнеет и худеет. На вопрос о здоровье он отвечал, что совершенно здоров. Пища, приносимая ему, по-видимому, вся съедалась. Между тем дня через 4 караульные доложили смотрителю, что в камере No 9 начал ощущаться какой-то тухлый запах. Тогда, во время прогулки Чернышевского в садике, осмотрели всю камеру, и оказалось, что твердая пища им пряталась, а щи и суп выливались... Стало очевидно, что Чернышевский решил умереть голодной смертью... Ни увещания добряка смотрителя, ни воздействия со стороны III Отделения долго не влияли на него. Приказано было, однако, приносить ему в камеру, по-прежнему, всю пищу ежедневно, но он еще 3--4 дня не дотрагивался до нее я пил только по 2 стакана в день воды. Соблазнительный ли запах пищи, страх ли мучительной голодной смерти или другие побуждения, но на 10-й день Чернышевский стал есть10, и недели через две он совершенно оправился, и тогда из-под пера его вышел роман "Что делать?".
Некоторый намек на этот эпизод его личной жизни, только в другом виде, имеется в жизни главного героя этого романа.
В последний раз я видел Н. Г. Чернышевского сидящим на печальной телеге утром рано в Петербурге, когда его везли на площадь для исполнения над ним приговора суда. Оттуда он уже не был возвращен в равелин11, а прямо из пересыльной тюрьмы был отправлен в Сибирь. <...>
М. П. САЖИН
О ГРАЖДАНСКОЙ КАЗНИ Н. Г. ЧЕРНЫШЕВСКОГО
Утро было хмурое, пасмурное. После довольно долгого ожидания появилась карета, въехавшая внутрь каре К эшафоту, В публике произошло легкое движение: думали, что это Н. Г. Чернышевский, но из кареты вышли и поднялись на эшафот два палача. Прошло еще несколько минут. Показалась другая карета, окруженная конными жандармами с офицером впереди. Карета эта также въехала в каре, и вскоре мы увидели, как на эшафот поднялся Н. Г. Чернышевский в пальто с меховым воротником и в круглой шапке. Вслед за ним взошел на эшафот чиновник в треуголке и в мундире, в сопровождении, сколько помнится, двух лиц в штатском платье. Чиновник встал к нам лицом, а Чернышевский повернулся спиной. Над затихшей площадью послышалось чтение приговора. До нас, впрочем, долетали лишь отдельные слова. Когда чтение кончилось, палач взял Чернышевского за плечо, подвел к столбу и просунул его руки в кольца цепи. Так, сложивши руки на груди, Чернышевский простоял у столба около четверти часа.
На эшафоте в это время палач вынул руки Чернышевского из колец цепи, поставил его на середине помоста, быстро и грубо сорвал с него шапку, бросил ее на пол, а Чернышевского принудил встать на колени; затем взял шпагу, переломил со над головою Н. Г. и обломки оросил в разные стороны. После этого Чернышевский встал на ноги, поднял свою шапку и надел на голову. Палачи подхватили его под руки и свели с эшафота.
Сатрапы....
Через несколько мгновений карета, окруженная жандармами, выехала из каре. Публика бросилась за ней, но карета умчалась. На мгновение она остановилась уже в улице и затем быстро поехала дальше.
Когда карета отъезжала от эшафота, несколько молодых девушек на извозчиках поехали вперед. В тот момент, когда карета нагнала одного из этих извозчиков, в Н. Г. Чернышевского полетел букет цветов. Извозчика тотчас же остановили полицейские агенты, четырех барышень арестовали и отправили в канцелярию генерал-губернатора, князя Суворова.
И у нас появилась возможность чуть рассказать еще об одной фигуре, упомянутой выше.
Мелкий бес Писарев был еще одним знатным представителем золотой молодежи того времени.
Вообще, это был некий знак той эпохи, что упоротые дворяне, образованнейшие люди, скатывались в отвратительную и бестолковую протестанщину.
Он и сами не знали, что хотели, что нужно народу, но думали, что знали и то, и другое.
Дебилы, сэр....
Может быть, и не стоит называть Писарева именно мелким бесом, ибо сей демократ был вельми образован, местами остроумен и довольно ловко владел пером.
Тем не менее, никакого особого значения он не имел, в отличие от Чернышевского, и остался в памяти народной благодаря несомненному публицистическому таланту, использованном им в качестве презерватива для извержения собственной мысли.
Произведения его неизмеримо скучны, противны, и читаются с большим трудом, бо истинная обобщающая, философская мысль не должна столько много нудить.
Однако, и там были отличные места, которые мы и отметим в нашем скромном исследовании.
Словом, вот ultimatum нашего лагеря: что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть.
Можно и не читать весь остальной бред, но эта мысль красива.
Я искренне восхищаюсь ее образностью, но, в то же время нахожу ее чрезмерно упоротой.
Мелкий бес Писарев. Вот его после этого истинное место в истории.
Далее мы даже не будем обращаться к наездам Дмитрия Ивановича на наше ФСЁ - Александа Сергеича Пушкина
И так понятно, что человек Писарев был пустой... Пустоцвет....
И волей Божьей утоп в возрасте 28 лет.
Чтобы писать такие гадости про человека, надо хотя бы прочитать указанную выше статью, а иначе что же это будет?? Но как можно на трезвую голову вытерпеть чтение этого длиннющего и скучнейшего текста и не заснуть?! Ну, в то историческое время это, возможно, и было откровением, когда ничего подобного просто не было! А сегодня? Зачем это читать? И что можно сказать отсюда об авторе предыдущего поста? При условии, конечно, что он честно прочитал указанный текст. Кто он? Бездельник, которому заняться больше нечем? Или аспирант, почему-то озадаченный проблемами того времени? Или ему заплатили? Какова его мотивация на чтение? Тем более что, как он сам пишет, произведение читается с большим трудом. Может, я чего-то не учитываю и не понимаю? У меня нет ответа.
Ладно бы еще жизнь человеческая была бесконечной и можно было бы без оглядки на время заниматься чем угодно, даже всякой чепухой. Но жить-то остается, как однажды вдруг выясняется, всего ничего. Только-только начал что-то в жизни понимать, а уже помирать пора. Неужели только и остается, что Писарева читать, утопшего почему-то в 28 лет - в назидание горе-читателям, что ли?
Вернемся же к Чернышевскому. Как уже указывалось, добрейший царь-батюшка определил пока Николая Гавриловича в места совсем не отдаленные, а даже можно сказать, центр города.
И выделял даже вина по праздникам.
Что же ответил на это Чернышевский...
А написал он в это время совершенно тупой роман, если будет позволено называть так этот опус. Это была редкая дрянь, вкупе с сочинениями Дмитрия нашего Писарева, кои в советское время бедные дети были вынуждены не то, чтобы читать, а даже писать о них сочинения. Современным юным оболтусам очень трудно понять, как это можно было делать вообще, но такова была тогдашняя строгая жизнь.
Авторитет же Чернышевского и влияние его идей на “прогрессивную” часть российского общества неуклонно возрастали и взлетели на недосягаемую высоту после ареста Чернышевского в 1862 году и его почти двухлетнего заключения в крепости, где он очень много трудился и написал свой известный роман “Что делать?”
Все “передовые” люди России, особенно молодёжь, студенческая, в первую очередь, с восторгом встретили выход в свет этого романа, который был напечатан в “Современнике” уже в середине 1863 года. Роман был напечатан вследствие небрежности членов следственного комитета и цензоров. Вскоре власти опомнились и запретили эти номера журнала, но было уже поздно – птичка вылетела из клетки.
Читая эту бредятину, очень трудно понять, что же такого было в этом опусе, что подвигло тогдашнее общество на какое-либо одобрение оного...
Честно говоря, у меня нет ответа даже сейчас. Чувство тошнотворности происходящего захватывает с первых страниц и не оставляет до самого конца. Тех, кто смог закончить этот квест по плющению собственного мозга.
Любопытен также отзыв Николая Семёновича Лескова (1831-1895) об этом романе, напечатанный в том же 1863 году:
"О романе Чернышевского толковали не шёпотом, не тишком, — но во всю глотку в залах, на подъездах, за столом г-жи Мильбрет и в подвальной пивнице Штенбокова пассажа. Кричали: “гадость”, “прелесть”, “мерзость” и т. п. — все на разные тоны".
Далее Лесков подробно высказывает своё личное мнение о романе “Что делать?”:
"Роман г. Чернышевского — явление очень смелое, очень крупное и, в известном отношении, очень полезное. Критики полной и добросовестной на него здесь и теперь ожидать невозможно, а в будущем он не проживет долго.
Я не могу сказать о романе г. Чернышевского, что он мне нравится или что он мне не нравится. Я его прочёл со вниманием, с любопытством и, пожалуй, с удовольствием, но мне тяжело было читать его. Тяжело мне было читать этот роман не вследствие какого-нибудь предубеждения, не вследствие какого-нибудь оскорблённого чувства, а просто потому, что роман странно написан и что в нем совершенно пренебрежено то, что называется художественностью. От этого в романе очень часто попадаются места, поражающие своей неестественностью и натянутостью; странный, нигде не употреблённый тон разговоров дерёт непривычное ухо, и роман тяжело читается. Автор должен простить это нам, простым смертным, требующим от беллетристов искусства живописать. Роман Чернышевского со стороны искусства ниже всякой критики; он просто смешон. И лучшая половина человеческого рода, женщины, к которым г. Чернышевский обращается, как к чувствам, оказывающим более сметливости, чем обыкновенный “проницательный читатель”, не могут переварить женских разговоров в новом романе".
Сны Веры Павловны и местный полоумный фрик Рахметов, вот что единственно остается в памяти по ознакомлению с романом.
Впрочем, опять же, отдельные места могут быть интересны и нашим современникам
- Ну, вот, молодец, угадал, за это люблю. Так, видишь ли, совершенно наоборот против того, как представлялось было тебе прежде. Не Рахметов выведен для того, чтобы вести разговор, а разговор сообщен тебе для того, и единственно только для того, чтобы еще побольше познакомить тебя с Рахметовым. Из этого разговора ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть он и не пьет, что Рахметов не безусловно "мрачное чудовище", что, напротив, когда он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую скорбь, то он и шутит, и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается, и горько, говорит, мне, что мне так редко это удается, я, говорит, и сам не рад, что я "мрачное чудовище", да уж обстоятельства-то такие, что человек с моею пламенною любовью к добру не может не быть "мрачным чудовищем", а как бы не это, говорит, так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал.
Чем то это напоминает стругацкое "сверхдобро", да.
Понял ли ты теперь, проницательный читатель, что хотя много страниц употреблено на прямое описание того, какой человек был Рахметов, но что, в сущности, еще гораздо больше страниц посвящено все исключительно тому же, чтобы познакомить тебя все с тем же лицом, которое вовсе не действующее лицо в романе? Скажи же мне теперь, зачем выставлена и так подробно описана эта фигура?
Нет, автор-извращенец, не дано нам понять сей глубины понимания, какого же хрена этот придурок и дебил может быть интересен...
Помнишь, я сказал тебе тогда: "единственно для удовлетворения главному требованию художественности". Подумай-ка, какое оно, и как удовлетворяется через постановление перед тобою фигуры Рахметова. Додумался ли? Да нет, куда тебе. Ну, слушай же. Или нет, не слушай, ты не поймешь, отстань, довольно я потешался над тобою. Я теперь говорю уж не с тобою, я говорю с публикою, и говорю серьезно.
Да не потешался ты, дурень. И потешаться то не умел никогда. Хню писал, вот и все.
Чернилами же (чернила в сущности были природной стихией Чернышевского, который, буквально, буквально купался в них) он мазал трещины на обуви, когда не хватало ваксы; или же, чтобы замаскировать дырку в сапоге, заворачивал ступню в черный галстук. Бил стаканы, всё пачкал, всё портил: любовь к вещественности без взаимности. Впоследствии, на каторге, он оказался не только неспособен к какому-либо специальному каторжному труду, но и вообще прославился неумением что-либо делать своими руками (при этом постоянно лез помогать ближнему: "да не суйтесь не в свое дело, стержень добродетели", грубовато говаривали ссыльные). Мы уже видели мельком, как пихали на улице бестолково летящего юношу. Редко сердился; всё же однажды не без гордости записал, как отомстил молодому извозчику, задевшему его оглоблей: вырвал у него клок волос, молча навалившись на сани, между ног двух удивленных купцов. Вообще же был смирный, открытый обидам, -- но втайне чувствовал себя способным на поступки "самые отчаянные, самые безумные". Помаленьку занимался и пропагандой, беседуя то с мужиками, то с невским перевозчиком, то с бойким кондитером.
Это была редкая дрянь, вкупе с сочинениями Дмитрия нашего Писарева, кои в советское время бедные дети были вынуждены не то, чтобы читать, а даже писать о них сочинения.
Ну и что, а в нулевые дети вынуждены были читать "Архипелаг Гулаг" (ещё большее говно), школа не для того придумана, чтобы детям было в ней хорошо
Рахметовщина....
Долбанутый на всю голову "йог", @ь....
За год перед тем, как во второй и, вероятно, окончательный раз, пропал из Петербурга, Рахметов сказал Кирсанову: "Дайте мне порядочное количество мази для заживления ран от острых орудий". Кирсанов дал огромнейшую банку, думая, что Рахметов хочет отнести лекарство в какую-нибудь артель плотников или других мастеровых, которые часто подвергаются порезам.
На другое утро хозяйка Рахметова в страшном испуге прибежала к Кирсанову: "батюшка-лекарь, не знаю, что с моим жильцом сделалось: не выходит долго из своей комнаты, дверь запер, я заглянула в щель; он лежит весь в крови; я как закричу, а он мне говорит сквозь дверь: "ничего, Аграфена Антоновна". Какое, ничего! Спаси, батюшка-лекарь, боюсь смертного случаю. Ведь он такой до себя безжалостный". Кирсанов поскакал. Рахметов отпер дверь с мрачною широкою улыбкою, и посетитель увидел вещь, от которой и не Аграфена Антоновна могла развести руками: спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью, под кроватью была кровь, войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх, они высовывались из войлока чуть не на полвершка;
Рахметов лежал на них ночь.
Да, смешные это люди, как Рахметов, очень забавны. Это я для них самих говорю, что они смешны, говорю потому, что мне жалко их; это я для тех благородных людей говорю, которые очаровываются ими: не следуйте за ними, благородные люди, говорю я, потому что скуден личными радостями путь, на который они зовут вас: но благородные люди не слушают меня и говорят: нет, не скуден, очень богат, а хоть бы и был скуден в ином месте, так не длинно же оно, у нас достанет силы пройти это место, выйти на богатые радостью, бесконечные места. Так видишь ли, проницательный читатель, это я не для тебя, а для другой части публики говорю, что такие люди, как Рахметов,
смешны. А тебе, проницательный читатель, я скажу, что это недурные люди; а то ведь ты, пожалуй, и не поймешь сам-то; да, недурные люди. Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней - теин в чаю, букет в благородном вине; от них ее сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли
Ээээх.... Рахметову бы да "Слезу Комсомолки"....
Но не срослось...
меня в своё время классная руководительница очень похвалила перед классом за "брилянтное" сочинение по поводу "Что делать?"; щас трудно понять до степени каких диких абсурдов мозги целых поколений были прополосканы дурью, на почве которой воспрянули топорные большевики и угробили державу...
А ты, Хайдук, хоть помнишь, о чем роман? читал ли его вообще? Я вот практически ничего не помню. Помню, был там какой-то сон Веры Павловны. И всё, больше ничего не помню. Да и читал ли я роман вообще?? Наверное, читал. Но ничего не помню. ((
А вот если бы Рахметов не пролежал всю ночь на гвоздях, а носил бы всю жизнь вериги, занимаясь ежедневно самобичеванием( что не менее мучительно), то Чернышевский не только не счел бы его героем - наоборот, он обозвал бы его в ярости реакционером, ретроградом, мракобесои, врагом прогресса и разума. Но, видимо, Рахметов заранее это понял - и выбрал способ аскезы, достаточно, с точки зрения Чернышевского, разумный и прогрессивный. И не только, как выяснилось после публикации романа, с точки зрения Чернышевского.
А ты, Хайдук, хоть помнишь, о чем роман? читал ли его вообще? Я вот практически ничего не помню. Помню, был там какой-то сон Веры Павловны. И всё, больше ничего не помню. Да и читал ли я роман вообще?? Наверное, читал. Но ничего не помню. ((
я тоже мало-чего помню, даже сна (мокрого? ) Веры Павловны не помню, но помню, что было много гипотетико-спекулятивного высасывания из пальцеф, что производило сногсшибающее впечатление на юную башку мою и я клюнул было, как и многие потом "революционеры" типа Рахметова-Ленина-Корчагина-Ежова-Вышинского...