Мягко спали и сладко ели,
износили кучу тряпья,
но особенно надоели,
благодарности требуя.
Надо было, чтоб руки жали
и прочувствованно трясли.
— А за что?
— А не сажали.
— А сажать вы и не могли.
Все талоны свои отоварьте,
все кульки унесите к себе,
но давайте, давайте, давайте
не размазывать о судьбе,
о какой-то общей доле,
о какой-то доброй воле
и о том добре и зле,
что чинили вы на земле.
Нелюдские гласы басов,
теноров немужские напевы -
не люблю я таких голосов.
Девки лучше поют, чем девы.
Я люблю не пенье, а песню,
и не в опере, в зальную тьму -
в поле, в поезде, в дали вешней,
в роте и - себе самому.
........Немка
Ложка, кружка и одеяло.
Только это в открытке стояло.
- Не хочу. На вокзал не пойду
с одеялом, ложкой и кружкой.
Эти вещи вещают беду
и грозят большой заварушкой.
Наведу им тень на плетень.
Не пойду.- Так сказала в тот день
в октябре сорок первого года
дочь какого-то шваба иль гота,
в просторечии немка; она
подлежала тогда выселенью.
Все немецкое населенье
выселялось. Что делать, война.
Поначалу все же собрав
одеяло, ложку и кружку,
оросив слезами подушку,
все возможности перебрав:
- Не пойду! (с немецким упрямством)
Пусть меня волокут тягачом!
Никуда! Никогда! Нипочем!
Между тем надежно упрятан
в клубы дыма
Казанский вокзал,
как насос, высасывал лишних
из Москвы и окраин ближних,
потому что кто-то сказал,
потому что кто-то велел.
Это все исполнялось прытко.
И у каждого немца белел
желтоватый квадрат открытки.
А в открытке три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
Но, застлав одеялом кровать,
ложку с кружкой упрятав в буфете,
порешила не открывать
никому ни за что на свете
немка, смелая баба была.
Что ж вы думаете? Не открыла,
не ходила, не говорила,
не шумела, свету не жгла,
не храпела, печь не топила.
Люди думали - умерла.
- В этом городе я родилась,
в этом городе я и подохну:
стихну, онемею, оглохну,
не найдет меня местная власть.
Как с подножки, спрыгнув с судьбы,
зиму всю перезимовала,
летом собирала грибы,
барахло на "толчке" продавала
и углы в квартире сдавала.
Между прочим, и мне.
Дабы
в этой были не усомнились,
за портретом мужским хранились
документы. Меж них желтел
той открытки прямоугольник.
Я его в руках повертел:
об угонах и о погонях
ничего. Три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
Небрежение жизнью: молча,
без качания прав
изо всей умирали мочи,
прав кто или не прав,
холост кто или многодетен,
обеспечен или беден.
Не цеплялись, не приспособлялись,
а бестрепетно удалялись
и истаивали в голубизне,
не настаивая на отсрочке.
Это все было близко мне.
Я и сам бы при случае.
Строчки
из речей не застряло в ушах.
Только крики:
судьбы не затягивали.
Умирали, словно шаг
в сторону,
в сторонку
отшагивали.
Средь талантов народа всего
красноречие не фигурировало.
Превалировало и лидировало
славное словцо: "Ничего!"
Стихотворение дождалось своей очереди точно в день, когда оно в строку. Теория вероятностей
Ветер с севера - "Иван".
Ветер с юга - "Магомет".
В русском языке словам
переводу, видно, нет.
Ветер с севера сильней.
Ветер с юга горячей.
Не найти ни слов точней,
ни значительней речей.
Белой полосой едва
обозначила Москва
на асфальте переход,
и веселый пешеход
"зеброю" ее зовет.
Я по "зебре" перейду,
радуясь тому словцу.
Может быть, и я найду
что-нибудь Москве к лицу.
Вот найти бы оборот,
сказануть настолько метко,
чтоб нечаянно народ
подобрал, словно монетку,
спотыкнулся, подобрал,
много раз бы повторял.
Честный человек
должен прямо смотреть в глаза.
Почему - неизвестно.
Может быть, у честного человека
заболели глаза и слезятся?
Может быть, нечестный
обладает прекрасным зрением?
Почему-то в карательных службах
стольких эпох и народов
приучают правдивость и честность
проверять по твердости взгляда.
Неужели охранка,
скажем, Суллы имела право
разбирать нечестных и честных?
Неужели контрразведка,
например, Тамерлана
состояла из моралистов?
Каждый зрячий имеет право
суетливо бегать глазами
и оцениваться не по взгляду,
не по обонянью и слуху,
а по слову и делу.
Вручая войны объявленье, посол понимал:
ракета в полете, накроют его и министра
и город и мир уничтожат надежно и быстро,
но формулы ноты твердил, как глухой пономарь.
Министр, генералом уведомленный за полчаса:
ракета в полете,— внимал с независимым видом,
но знал: он — трава и уже заблестела коса,
хотя и словечком своих размышлений не выдал.
Но не был закончен размен громыхающих слов,
и небо в окне засияло, зажглось, заблистало,
и сразу не стало министров, а также послов
и всех и всего, даже время идти перестало.
Разрыв отношений повлек за собою разрыв
молекул на атомы, атомов на электроны,
и все обратилось в ничто, разложив и разрыв
пространство и время, и бунты, и троны.
Как искусство ни упирается,
жизнь, что кровь, выступает из пор.
Революция не собирается
с Достоевским рвать договор.
Революция не решается,
хоть отчаянно нарушается
Достоевским тот договор.
Революция
это зеркало,
что ее искривляло, коверкало,
не желает отнюдь разбить.
Не решает точно и веско,
как же ей поступить с Достоевским,
как же ей с Достоевским быть.
Из последних, из сбереженных
на какой-нибудь черный момент —
чемпионов всех нерешенных,
но проклятых
вопросов срочных,
из гранитов особо прочных
воздвигается монумент.
Мы ведь нивы его колосья.
Мы ведь речи его слога,
голоса его многоголосья
и зимы его мы — пурга.
А желает или не хочет,
проклянет ли, благословит —
капля времени камень точит.
Так что пусть монумент стоит.
Где сходятся восток и запад,
сливаясь в север,
там юг везде, куда ни взглянешь,
там - полюс.
Когда-то - точка приложенья
надежд геройских,
а ныне - станция на льдине
с месткомом,
недолгим ожиданьем почты
и стенгазетой.
Там полюс, и командировку
туда дают, но неохотно,
поскольку он давно описан,
и даже слишком,
как посадки
тридцать седьмого года,
когда Папанин сидел на льдине,
на полюсе,
и думал:
сюда - не доберутся.
Выходит на сцену последнее из поколений войны -
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные.
Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: "Живи!" -
в сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.
Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жесток и краток отрывистый разговор.
Когда русская проза пошла в лагеря:
в лесорубы,
а кто половчей - в лекаря.
в землекопы,
а кто потолковей - в шоферы,
в парикмахеры или актеры,-
вы немедля забыли свое ремесло.
Прозой разве утешишься в горе!
Словно утлые щепки, вас влекло и несло,
вас качало поэзии море.
По утрам, до поверки, смирны и тихи,
вы на нарах писали стихи.
От бескормиц, как палки тощи и сухи,
вы на марше слагали стихи.
Из любой чепухи
вы лепили стихи.
Весь барак, как дурак, бормотал, подбирал
рифму к рифме и строку к строке.
То начальство стихом до костей пробирал,
то стремился излиться в тоске.
Ямб рождался из мерного боя лопат.
Словно уголь, он в шахтах копался.
Точно так же на фронте, из шага солдат,
он рождался
и в строфы слагался.
А хорей вам за пайку заказывал вор,
чтобы песня была потягучей,
чтобы длинной была, как ночной разговор,
как Печора и Лена - текучей.
Русский спор
про русский спорт
и международный спорт,
про хоккей и про футбол,
кто и как вбивает гол,
бывший гол, а ныне - мяч,
не кончается, хоть плачь!
Спорит дом, и спорит двор.
Спорщиков повсюду хор.
Длится, длится русский спор,
спор про спорт.
Этот спор забыть помог
русский спор: "А есть ли бог?
Есть ли черт?"
Жены всем кричат в окно,
что обед готов давно.
Надо все же знать и честь.
Надо все-таки поесть.
А Белинский есть не мог,
не садился за обед,
потому что, есть ли бог
или нет,
он решал, решал, решал
с давних пор,
а обед ему мешал
кончить спор.
Начинается повесть про совесть.
Это очень старый рассказ.
Временами, едва высовываясь,
совесть глухо упрятана в нас.
Погруженная в наши глубины,
контролирует все бытие.
Что-то вроде гемоглобина.
Трудно с ней, нельзя без нее.
Заглушаем ее алкоголем,
тешем, пилим, рубим и колем,
но она на распил, на распыл,
на разлом, на разрыв испытана,
брита, стрижена, бита, пытана,
все равно не утратила пыл.
Вот за что люблю анкеты: за прямую
постановку некривых вопросов.
За почти научное сведение
долгой жизни к кратким формулам.
За уверенность, что человека
можно разложить по полкам
и что полок требуется десять,
чтобы выдавали книги на дом,
или сорок, чтобы отпустили
в капстрану на две недели.
Равенство перед анкетой,
перед рыбьими глазами
всех ее вопросов —
все же равенство.
А я — за равенство.
Отвечать на все вопросы
точно, полно,
знаешь ли, не знаешь,— отвечать,
что-то в этом есть
от равенства и братства.
Чуть было не вымолвил:
свободы.
Старух было много, стариков было мало:
то, что гнуло старух, стариков ломало.
Старики умирали, хватаясь за сердце,
а старухи, рванув гардеробные дверцы,
доставали костюм выходной, суконный,
покупали гроб дорогой, дубовый
и глядели в последний, как лежит законный,
прижимая лацкан рукой пудовой.
Постепенно образовались квартиры,
а потом из них слепились кварталы,
где одни старухи молитвы твердили,
боялись воров, о смерти болтали.
Они болтали о смерти, словно
она с ними чай пила ежедневно,
такая же тощая, как Анна Петровна,
такая же грустная, как Марья Андревна.
Вставали рано, словно матросы,
и долго, темные, словно индусы,
чесали гребнем редкие косы,
катали в пальцах старые бусы.
Ложились рано, словно солдаты,
а спать не спали долго-долго,
катая в мыслях какие-то даты,
какие-то вехи любви и долга.
И вся их длинная,
вся горевая,
вся их радостная,
вся трудовая -
вставала в звонах ночного трамвая,
на миг
бессонницы не прерывая.