Тот воздух, что способствовал парению,
сопротивлялся ускорению.
Он меру знал. Свою. Что было сверху -
он властно отвергал,
и нам свою устраивал поверку,
и отрицал, и помогал.
Но я дышал тем воздухом. Другой,
наверно, мне пришелся б не по легким,
а что полет не оказался легким,
я знал заранее,
не ожидал покой.
Тот воздух
то сгущался в ураган,
вдыхался трудными глотками,
то прикасался ласково к рукам
своими легкими руками.
Вдохнув его
и выдохнув его
давным-давно когда-то, на рассвете,
я не боялся ничего.
Я не боялся ничего на свете!
То с несказанными признаньями,
то с незабытыми обидами,
воспоминанья несминаемы,
как будто жидкостью пропитаны,
а после снова обработаны
с их радостью и с их тоской,
с непреходящими заботами
в какой-то чудной мастерской.
Едва лишь вспоминать начнешь -
как будто бы землей качнешь,
качнешь планетой под ногами,
и на ходу ли, на бегу
простая истина нагая
встает: дотронуться могу.
Могу дотронуться, коснуться,
узнать: что там, внутри? Вовне?
Потом очнуться и проснуться,
убраться прочь придется мне,
но знаю, что еще верну
без искаженья и сминанья
всю ширину и всю длину,
всю глубину воспоминанья.
II
Воспоминанья лучше вещей.
Я на воспоминанья - кощей.
Я их поглаживаю, перебираю,
я их отвеиваю от шелухи,
я их отлаживаю, перевираю,
я оправляю их лики в стихи.
Вот они, сладкие страшною сластью,
схвачены болью, выжжены страстью.
Трачены молью -
сладкоголосые, как соловьи,
вот они, воспоминанья мои!
Женская палата в хирургии.
Вместе с мамой многие другие.
Восемь коек, умывальник, стол.
Я с кульком, с гостинцами, пришел.
Надо так усесться с мамой рядом,
чтобы не обеспокоить взглядом
женщин. Им неладно без меня,
операций неотложных ждущим,
блекнущим день ото дня,
но стыдливость женскую - блюдущим.
Впрочем, за два месяца привыкли.
Попривыкли, говорю, с тех пор!
Я вхожу, а женщины не стихли.
Продолжают разговор.
Женский разговор похож на дождь
обложной. Его не переждешь.
Поприслушаюсь и посижу,
а потом - без церемоний - встану.
Пошучу почтительно и рьяно,
тонкие журналы покажу.
- Шутки и болезнь боится! -
Утверждает издавна больница.
Я сижу и подаю репризы.
Боли, и печали, и капризы,
что печали? -
даже грусть-тоску
с женским смехом я перетолку,
Женский смех звончее, чем у нас,
и серебряней, и бескорыстней.
Скоро и обед, и тихий час,
а покуда, дождик светлый,
брызни!
Мать, свернувшись на боку,
трогательным сухоньким калачиком,
слушает, как я гоню тоску,
и довольна мною как рассказчиком.
Столик на колесиках привозит
испаряющийся суп,
и сестра заходит, честью просит,
говорит: - Кончайте клуб!
Отдаю гостинцы из кулька.
Получаю новые заданья.
Матери шепчу: - Пока. -
Говорю палате: - До свиданья.
Жизнь, конечно, минное поле,
что метафора и не боле,
поле, а на нем трын-трава,
что слова, слова и слова.
Но я на поле, а вокруг
в ящичках зеленоватых
атрибуты батальных схваток -
мины.
На расстоянии рук,
мной протянутых.
Ногу поставлю
как-нибудь не так, как хочу,
и немедленно прорастаю
взрывом
и к небесам лечу.
Я в пехоте,
а мины все -
противопехотные,
то есть
все против меня.
Мины все
прикорнули, ко взрыву готовясь.
Снег сошел только что.
Только что
я сошел
с шоссе на проселок.
И оглядываюсь, как спросонок:
мины! Мины!
Их, может быть, сто.
Тысяча!
Может быть - миллион.
Мины, словно моральный закон,
угрожающий святотатцу.
И не пробуй не посчитаться.
Я не пробую.
Задним ходом
и рассчитывая каждый шаг,
обливаясь холодным потом,
оглушаясь звоном в ушах,
преодолевая обвал
нервов,
я отхожу к дороге.
Руки - вот они!
Вот они - ноги!
В минном поле я побывал!
Я любил стариков и любви не скрывал.
Я рассказов их длительных не прерывал,
понимая,
что витиеватая фраза -
не для красного, остренького словца,
для того,
чтобы высказать всю, до конца,
жизнь,
чтоб всю ее сформулировать сразу.
Понимавшие все, до конца, старики,
понимая любовь мою к ним,
не скрывали
из столбцов
и из свитков своих
ни строки:
то, что сам я в те годы узнал бы едва ли.
Я вопросом благодарил за ответ,
и катящиеся,
словно камни по склону,
останавливались,
вслушивались благосклонно
И давали совет.
Шестнадцать лет на станции живу
у опоясывающей Москву
дороги,
и пятнадцать лет ночами
пытались все Захарова найти.
По звукоусилительной сети
пятнадцать лет: "Захарова!" - кричали.
Я прежде обижался, но привык,
что на путях железных и прямых
к Захарову диспетчера взывают.
Днем не слыхать. Но только кончен день,
журят, стоят и обличают лень,
для спешных объяснений вызывают.
Как вечереет,
с Захаровым беда!
А я его не видел никогда,
но без труда воображу, представлю,
как слышит он:
"Захарова ко мне! ",
как он ругается
и в стороне
бредет фигура
четкая, простая.
Пятнадцать лет кричали, а потом
замолкли.
О Захарове о том
примерно год ни слуху и ни духу.
Исправился?
На пенсию ушел?
Работу поспокойнее нашел?
Не избежал смертельного недуга?
Как хочется, чтоб он был жив и здрав,
захаровский
чтобы тревожил нрав
в ином краю диспетчера иного.
А если он на пенсии давно -
пускай играет в парке в домино
и слышит:
"Прозевал Захаров снова!"
Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя
объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! -
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться 6ольше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
Не хочется быть справедливым,
а надо! С вороньим отливом,
нечерным, скорей нефтяным,
перо справедливость роняет
и всех, как казарма, равняет -
гиганта с любым остальным.
Перо из травы выпирает,
из чистой зеленой травы,
и лично тебя выбирает
из восьмимиллионной Москвы.
Не хочется. Думалось, давность
твоим порываньям прошла.
Однако жестокая данность
тебя настигает - пера!
Тебе справедливость сронила,
тебя изо всех избрала!
И вдруг появляется сила
на все. На слова и дела.
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
copoк первого года солдат.
Доживет до сорок второго -
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
Сорок первый годок у века.
У войны - двадцать первый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нерваи.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны - много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
заседает солдат на пне,
и как точно помнится мне -
резь в глазах от сильного света.
Молодому поэту казалось, что я был всегда.
Молодому поэту казалось, что мне хорошо.
Между тем, между тем, между тем
он счастливей меня.
Лучше юная зависть, чем старый успех.
Лучше юная неудача во всем,
чем такая законченность, когда закончено все
и не хочется начинать ничего.
Я могу ему дать совет. Я могу позвонить.
Я, конечно, замолвлю словцо.
Он, конечно, не может мне подарить ничего,
кроме гула в стихах.
Может быть, он бездарен, но бездарь его молода.
Может быть, он завистлив, но зависть его молода.
Может быть, он несчастен. Его молодая беда
лучше десятилетий удач и труда.
Потому что начало счастливей конца. Потому
что мне нечего, нечего выдать ему,
кроме старой сентенции, легкой, как дым,
что не мне хорошо. Хорошо - молодым.
В коммунальной небольшой квартире.
в комнате четыре на четыре
метра, по ее диагонали
метров выходило много боле,
и стихи по ней меня гоняли,
по диагонали, словно в поле.
Словно в диком поле дикий ветер,
начинал я дикое движенье
на рассвете диком, на рассвете:
постиженье и преображенье
в мерные, ритмические фразы,
типа регулярного пожара,
всякого, что, наплывая сразу,
упорядоченью подлежало.
За стеною тонкою стонали
не доспавшие свое соседи,
потому что по диагонали
двигался я шумно на рассвете,
и стучали кулаками в стену,
скорую расправу обещая.
Но выдерживал я эту сцену,
шага ни на миг не прекращая.
Знал я: у историка в аннале
этот спор в мою решится пользу,
лишь бы только по диагонали
дошагать бы, не меняя позы,
не теряя ни отмашки нервной
кулаком, ни шелеста печали.
В потолок за этот шелест гневно
с нижнего мне этажа стучали.
Был бы путь извилист или кругл -
не мечтать бы даже о победах.
Только этот - из угла да в угол.
Из угла да в угол - только эдак!
Я хочу, чтоб люди твердо знали,
как я до своих успехов дожил,
чем обязан я диагонали,
что ей, матушке родимой, должен.
Не умел созерцать. Все умел: и глядеть,
и заглядывать,
видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,
всматриваться, осматриваться,
взором охватывать
горизонт,
Все умел.
Не умел созерцать.
Не хватало спокойствия, сосредоточенности.
Не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и емотреть.
И у тихого моря с его синевой миротворною,
и у бурного моря с его стоэтажной волной
остальная действительность
с дотошностью вздорною
не бросала меня,
оставалась со мной.
А леса, и поля, и картины импрессионистов,
и снега, застилавшие их своей белой тоской,
позабыть не заставили,
как, обречен и неистов,
вал морской
разбивался о берег морской.
Я давал себе срок, обрекая на повиновение
непоспешному времени,
но не хватало меня.
Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.
Я давал себе год,
не выдерживал даже и дня.
И в итоге итогов
мне даже понравилась
населявшая с древности эти места
суета,
что со мною боролась и справилась,
одолевшая, победившая меня суета.
Начинаются солнца эффекты
на снегу.
На зальдевшем пруду.
Тютчева бы сюда или Фета!
А покуда и сам я иду,
чтобы кистью своей
дилетантской
написать все, что видится мне,
зафиксировать легкие танцы
золотистости на белизне.
Четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы,
потом полторы секунды света,
потом полторы секунды тьмы -
................и снова:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.
Гасит солнце устройство это.
Тьма зажигает его средь тьмы.
Когда-нибудь этот ритм и мы -
его вопросы, его ответы -
усвоим, избежав кутерьмы:
четыре с половиной секунды света,
четыре с половиной секунды тьмы.