Союз писателей похож на Млечный Путь:
миров, почти равновеликих, давка.
Залетная какая-нибудь славка
вдруг чувствует: ни охнуть, ни вздохнуть.
Из качеств областного соловья
сначала выпирает только серость.
Здесь ценят дерзость, лихость или смелость.
Все это некогда прошел и я.
Здесь ресторан меж первым и вторым,
меж часом коньяка и часом водки
талантов публикует сводки,
непререкаемый, как Древний Рим,
Здесь льстят, оглядываясь на друзей
и перехватывая взор презренья.
О, сколько жалованных здесь князей
в грязи оставило свои воззренья.
Микрорайон, считающий себя
не ниже микрокосма, микрохаос
расценку на величие, сопя,
и гения параметр, чертыхаясь,
назначит, установит и потом
вдруг изогнется ласковым котом,
затявкает находчивым барбосом
пред только что изобретенным боссом.
А Блока выселили перед смертью.
Шло уплотнение, и Блоков уплотнили.
Он книги продавал и перелистывал,
и складывал, и перевязывал.
Огромную, давно неремонтированную
и неметеную квартиру жизни
он перед смертью вымыл, вымел, вымерял,
налаживал и обревизовал.
Я помню стол внезапно умершего
поэта Николая Заболоцкого.
Порядок был на письменном столе.
Все черновое было уничтожено.
Все беловое было упорядочено,
перепечатано и вычитано.
И черный, торжественный, парадный
костюм, заказанный заранее,
поспел в тот день.
Растерянный портной
со свертком в дрогнувших руках
смотрел на важного, спокойного
поэта Николая Алексеевича,
в порядке, в чистой, глаженой пижаме
лежащего на вымытом полу.
Порядок!
Мою фамилию носили три русских поэта:
Николай - сенатор, переводчик Мицкевича
(Рыльский хвалил его переводы);
Александр, точнее, Александр Сергеевич,
пьяница и бедняга
(Фофанов посвятил ему поэму);
и жена Александра,
имя - не помню
(у пьяниц жены с простыми именами).
Ко всем троим я был лоялен,
рассказывал о них на семинарах,
даже помянул в какой-то статейке.
Они мне не мешали.
А Павел Васильев, встречая Сергея Васильева,
говорил: пошел вон с фамилии!
Хотя Сергей не мог помешать Павлу.
Я был терпимее, я был моральнее,
и три предшественника однофамильца
гремят в безвестности, бушуют в пустыне -
Сенатор, пьянчуга и жена пьянчуги.
Русские, православные, дворяне,
начавшие до меня за столетье,
превосходившие меня по всем пунктам,
особенно по пятому пункту,
уступающие мне тольно по одному пункту:
насчет стихов. Я пишу лучше.
По теории вероятности
возможен, даже неизбежен пятый Слуцкий,
терпимый или нетерпимый к однофамильцам,
может быть, буддист, может быть, переплетчик.
Он предоставит мне возможность
греметь в пустыне
и бушевать в безвестности.
Казенное благожелательство:
выделенная месткомом
женщина для посещения
тех тяжелобольных,
чьи жизненные обстоятельства
не дали быть знакомым
хоть с кем-нибудь.
Госчеловеколюбие:
сложенные в кулек
три апельсина, купленные
на собранное в учреждении -
примерно, четыре полтинника.
Все-таки лучше, чем ничего.
Я лежал совсем без всего
на сорок две копейки в сутки
(норма больничного питания),
и не было слаще мечтания,
чтобы хотя бы на три минуты,
чтобы хоть на четыре полтинника
одна женщина
принесла бы
один причитающийся мне кулек.
В опровержение пословицы
он был пророк в своем отечестве.
Глас вопиял его недаром.
Задаром стал бы он вопить!
Все рыбы в эти сети ловятся!
Все дуры этим даром тешатся -
хоть малым, но зато удалым.,
Так было. Так тому и быть.
Ои изучил пророков прошлого
и точно ведал, как пророчить,
кого хвалить, кого порочить,
кого и как, когда и где.
И вот 6ез вдохновенья пошлого
и без метафор скособоченных,
но в точных формулах отточенных
он не кричал, что быть беде,
но утверждал: дела налаживаются,
отличное сменяет лучшее
и нет благоприятней случая,
чем тот, что жизнь сейчас дает,
и все рабочие и служащие,
его после работы слушающие,
глядевшие, как охорашивается,
все говорили: во дает!
Им нравились его подробности
и то, что перед правдой робости
он ни в какую не испытывал,
и то, что вдохновенно врал.
Демократизм его им нравился,
каким он был и как исправился,
и то, что он повсюду славился,
подметки резал, когти рвал.
Конечно, врал, но в тоне свойском,
и потому, как витязь с войском
или - что то же - скульптор с воском,
как полагал, так поступал.
Я сам любил внимать историям
его. И по аудиториям
ходить, когда он выступал.
Похож был на Есенина, Красивый.
С загадочною русскою душой
и "с небольшой ухватистою силой"
(Есенин о себе). Точней - с большой.
Нечаев... Прикрепили к нему "щину",
В истории лишили всяких прав.
А он не верил в русскую общину.
А верил в силу. Оказалось - прав.
- Он был жесток.
- Да, был жесток. Как все.
- Он убивал.
- Не так, как все. Единожды.
Росток травы, возросший при шоссе,
добру колес не доверять был вынужден.
Что этот придорожный столбик знал!
Какой пример он показал потомкам!
Не будем зверствовать над ним, жестоким!
Давайте отведем ему аннал -
Нечаеву... В вине кровавом том -
как пенисто оно и как игристо -
не бакунисты, даже не лавристы,
нечаевцы задали тон.
Задали тон в кровавой той вине,
не умывавшей в холодочке руки,
не уступавшей никакой войне
по цифрам смерти и по мерам муки.
В каких они участвовали дивах,
как нарушали всякий протокол!
Но вскоре на стыдливых и правдицых
нечаевцев
произошел раскол.
Стыдливые нечаевцы не чаяли,
как с помощью брошюр или статей
отмежеваться вовсе от Нечаева.
Им не к чему Нечаев был, Сергей.
Правдивейшим нечаевцем из всех
был некий прокурор, чудак, калека,
который подсудимых звал: коллега, -
и двое (или трое) из коллег.
Группа царевича Алексея,
как и всегда, ненавидит Петра.
Вроде пришла для забвенья пора.
Нет, не пришла. Ненавидит Петра
группа царевича Алексея.
Клан императора Николая
снова покоя себе не дает.
Ненавистью негасимой пылая,
тщательно мастерит эшафот
для декабристов, ничуть не желая
даже подумать, что время - идет.
Снова опричник на сытом коне
по мостовой пролетает с метлою
Вижу лицо его подлое, злое,
нагло подмигивающее мне.
Рядом! Не на чужой стороне -
в милой Москве на дебелом коне
рыжий опричник, а небо в огне:
молча горят небеса надо мною.
Сегодня я ничему не верю:
глазам - не верю,
ушам - не верю.
Пощупаю - тогда, пожалуй, поверю -
если на ощупь, все без обмана.
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные сорок пятого года,
стоявшие - руки по швам - на допросе.
Я спрашиваю - они отвечают.
- Вы верите Гитлеру? - Нет, не верю.
- Вы верите Герингу? - Нет, не верю.
- Вы верите Геббельсу? - О, пропаганда.
- А мне вы верите?- Минута молчанья:
- Господин комиссар, я вам не верю.
Если бы я превратился в ребенка,
снова учился в начальной школе
и мне бы сказали такое:
Волга впадает в Каспийское море!
Я бы, конечно, поверил. Но прежде
нашел бы эту самую Волгу,
спустился бы вниз по течению к морю,
умылся его водой мутноватой
и только тогда бы, пожалуй, поверил.
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой тридцать третьего года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом - худые соломенные крыщи,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неспешно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали.
Умирали лошади не сразу...
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Ложь, пропаганда.
Все - пропаганда. Весь мир - пропаганда.
Сплю в обнимку с пленным эсэсовцем,
мне известным уже три месяца
Себастьяном Барбье.
На ничейной земле, в проломе
замка старого, на соломе
До того мы оба устали,
что анкеты наши - детали
незначительные в той большой,
в той инстанции грандиозной,
онончательной и серьезной,До того мы устали оба,
от сугроба и до сугроба
целый день пробродив напролет,
до того мы с ним утомились,
что пришли и сразу свалились.
Я прилег. Он рядом прилег.
Верю я его антифашизму.
или нет, ни силы, ни жизни
ни на что. Только б спать и спать.
Я проснусь. Я вскочу среди ночи -
Себастьян храпит что есть мочи.
Я заваливаюсь опять.
Я немедленно спать заваливаюсь.
Тотчас в сон глубокий проваливаюсь,
Сон - о Дне Победы, где, пьян
от вина и от счастья полного,
до полуночи, да, до полночи
он ликует со мной, Себастьян.
Снова - зов голосов, как в давнишнем году.
Понимаю, что это - от нервов, наверно.
Тем не менее, реагирую нервно:
вызывают - иду.
Укоряют, зовут, окликают - иду.
Отвечаю, как только услышу вопросы.
Это что-то превыше и быта и прозы,
неподвластное воле, закону, труду.
Счастье мне посулят или только беду -
если скажут - иду.
Я иду вдоль по узкой дорожке луча,
вдоль по линии тонкой и нитеобразной,
вдохновляясь, задумываясь, бормоча,
но с покорностью рабской и безобразной.
Это просто такая теперь полоса,
что звучат голоса.
Это совестью было и мыслью,
а теперь голосами звучит в голове,
то шуршит малошумною мышью,
то трезвонит, как пасха в бывалой Москве,
то завоет, то хряпнет,
то охнет.
Это скоро ослабнет, заглохнет.
Отчего же ропщется обществу?
Ведь не ропщется же веществу,
хоть оно и томится и топчется
точно так же, по существу.
Золотая мечта тирана -
править атомами, не людьми.
Но пока не время и рано,
не выходит, черт возьми!
И приходится с человечеством
разговаривать по-человечески,
обещать, ссылать, возвращать
из каких-то длительных ссылок
вместо логики, вместо посылок,
шестеренок, чтоб их вращать.
Но, вообще говоря, дело движется
к управлению твердой рукой,
Словно буквы фиту да ижицу,
упразднят наш род людской,
словно лишнюю букву "ять".
Словно твердый знак в конце слова.
Это можно умом объять:
просто свеют, словно полову.
Годы приоткрытия вселенной.
Годы ухудшения погоды.
Годы переездов и вселений.
Вот какие были эти годы.
Примесь кукурузы в хлебе.
И еще чего-то. И - гороха.
В то же время - космонавты в небе.
Странная была эпоха.
Смешанная. Емкая. В трамвае
Тоже сорок мест по нормировке,
А вместит, боков не разрывая,
Зло, добро, достоинства, пороки
Ста, ста десяти и больше граждан.
Но дома - росли. И в каждом доме -
Ванная с клозетом. Все удобства.
Книг на полках тоже было вдосталь:
Том на томе.
Было много книг и много зрелищ.
Много было деятелей зрелых.
Много - перезрелых и зеленых.
Много было шуточек соленых.
Пафос - был. Инерция - имелась.
Было все, что нужно для эпохи,
И в особенности - смелость:
Не услышать охи или вздохи.
Не тристии, а жалобы,
и вспомнить не мешало бы,
что за стеной соседи
с работы устают,
и сетованья эти
поспать им не дают.
Не тристии, а стоны
пронзительного тона.
Не тристии, а скрежеты,
мешающие всем,
и я себе: пореже ты
стони, когда совсем
сдержать не можешь стона,
тогда только стони,
не повышая тона.
И долго не тяни.
Дух мой чистый, ты гость в моем теле земном!
Я с утра подкреплю тебя чистым вином,
Чтобы ты не томился в обители праха,
До того как проститься со мной перед сном. (с) О.Х.
Ваша ориентация представляется мне подозрительной. Политическая. Есть основания подозревать проиранские тенденции. Впрочем, после Слуцкого я как раз сейчас думал сделать избраннное Хайяма в переводе Плисецкого. Но Ваши инсинуации заставляют меня задуматься, соответствует ли это текущему моменту. Пескова что ли спросить ... Но как до него добраться?
Проживал трудяга в общаге,
а потом в тюрягу пошел,
и в тюряге до мысли дошел,
что величие вовсе не благо.
По амнистии ворошиловской
получил он свободу с трудом,
а сегодня кончает дом -
строит, лепит - злой и решительный.
Не великий дом - небольшой.
Не большой, а просто крохотный.
Из облезлых ящиков сгроханный,
но с печуркой - домовьей душой.
Он диван подберет и кровать,
стол и ровно два стула поставит,
больше двух покупать не станет,
что ему - гостей приглашать?
Он сюда приведет жену,
все узнав про нее сначал,
чтоб любить лишь ее одну,
чтоб она за себя отвечала.
Он сначала забор возведет,
а потом уже свет проведет.
Он сначала достанет собаку,
а потом уже купит рубаху.
Всех измерив на свой аршин,
доверять и дружить закаясь,
раньше всех домашних машин
раздобудется он замками.
Сам защелкнутый, как замок,
на все пуговицы перезастегнутый,
нависающий, как потолок,
и приземистый, и полусогнутый.
Экономный, словно казна,
кость любую трижды огложет. Что он хочет?
Хто його зна.
Что он может?
Он много может.
Овдовевшей страшно в отдельной,
в коммунальную хочется ей,
или в праздничный шум отельный,
или - просто назвать гостей.
Что-то словно ножом отрезало,
отрубило, как топором.
С размышления самого трезвого
допьяна пьянеешь порой.
Та, вторая отдельная горница,
называвшаяся кабинет,
переполнена душной горестью,
пересыщена словом "нет".
Два костюма его: рабочий
и второй костюм, выходной,
вместе с разной рухлядью прочей
патетичны, как мир иной.
И куда ни посмотришь, фото
за тобой начинают охоту.
И куда ни пойдешь, засада:
словно звери из зоосада,
книги с полок ревмя ревут
и куда-то с собой зовут.
Мещанские добродетели:
помнить, не забывать
и не идти в лжесвидетели
и - долги отдавать.
Не должать - если можно,
одалживать, если нужно.
Не так уж это ложно,
и нечего облыжно
охаивать, осмеивать
добродетель мещан.
Проще их добродетель
с прочими совмещать.
..........
Всем им - с детства понятна
заповедь: "Не воруй!"
Постепенно освоили
заповедь: "Не лги!"
А когда признают
заповедь: "Не убий!" -
примирятся враги.
Несколько мыслей,
несколько истин.
В детстве они показались мне
выспренними.
После встречались они на пути
в прошлом,
в притче,
в заповеди.
Мало их было
с первого взгляда:
несколько истин!
А много ли надо?
Старше и опытнее
становясь,
я почему-то почувствовал связь
с ними, зазубренными в школе,
с ними, забытыми, только на волю
я соскочил со школьной скамьи.
Вдруг я допонял: они - мои.
Выспренность - искренностью обернулась.
Пропись, как перепись стала проста.
Вдруг разогнулась былая сутулость,
стало понятно: она - высота.
Вызубрить и позабыть и прийти
где-нибудь в третьей трети пути
к тем же потерянным в детстве словам -
грустное счастье, прекрасная мука.
Лучший пример, всем наукам наука.
Большего не пожелаю я вам.
Жил я не в глухую пору,
проходил не стороной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
Шли на протяженье суток
с шутками или без шуток,
с воздеваньем к небу рук,
с истиной, пришедшей вдруг.
Долог или же недолог
век мой, прав или неправ,
дребезг зеркала, осколок
вечность отразил стремглав.
Скоро мне или не скоро
в мир отправиться иной -
неоконченные споры
не окончатся со мной.
Начаты они задолго,
а столетья до меня,
и продлятся очень долго,
много лет после меня.
Не как повод,
не как довод,
тихой нотой в общий хор,
в длящийсч изв чно спор,
я введу свой малый опыт.
В океанские просторы
каплею вольюсь одной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.