«…от Пушкина другой писатель и поэт
отстриг клочок волос. Пошлее, скажешь, нет
истории, дружок. Но как с него мы спросим?
И мы с тобой грешны. И мы под сердцем носим
нам дорогой до слёз незримый волосок
России и тоски. Не морщи нос, дружок…»
Я говорил тебе. Но, чувствуя, как колет
в груди, я замолкал, я умирал от боли,
дружок. И увядал у бедных губ моих
дитя гармонии, Александрийский стих.
Вот зима наступила.
И снежинки ссыпаются, как шестеренки,
из разобранной тучи.
О, великий, могучий,
помоги прокормить мне жену и ребенка.
Чтоб отца не забыли.
Снег хрустит под ногою.
Снег бинтует кровавую морду планеты.
Но она проступает
под ногою. Не знаю,
доживем ли до нового лета
мы, родная, с тобою.
Я встаю на колени.
Умываю лицо снегом, смешанным с кровью.
Горизонт — как веревка,
чтоб развешать пеленки
снов ненужных совсем. И с какою любовью…
И с любовью, и с ленью
припадаю к земле и
слышу шум в населенных, прокуренных недрах.
Это мертвые мчатся
на гробах. И несчастней,
и страшней самураев в торпедах.
И печальней, и злее.
Как-то школьной осенью печальной,
от которой шел мороз по коже,
наши взгляды встретились случайно —
ты была на ангела похожа.
Комсомольские бурлили массы,
в гаражах курили пионеры.
Мы в одном должны учиться классе,
собрались на встречу в школьном сквере.
В белой блузке,с личиком ребенка,
слушала ты речи педагога.
Никого не слушал, думал только:
милый ангел, что в тебе земного.
Миг спустя, любуясь башмаками,
мог ли ведать, что смотрел
моими школьными и синими глазами
Бог — в твои небесно-голубые.
Знал ли — не пройдет четыре года,
я приеду с практики на лето,
позвонит мне кто-нибудь — всего-то
больше нет тебя, и все на этом.
Подойти к окну. И что увижу?
Только то, что мир не изменился
от Москвы — как в песенке — и ближе.
Все живут. Никто не застрелился.
И победно небеса застыли.
По стене сползти на пол бетонный,
чтоб он вбил навеки в сей затылок
память, ударяя монотонно.
Ты была на ангела похожа,
как ты умерла на самом деле.
Эля! — восклицаю я. — О Боже!
В потолок смотрю и плачу, Эля.
Я скажу тебе тихо так, чтоб не услышали львы,
ибо знаю их норов, над обсидианом Невы.
Ибо шпиль-перописец выводит на небе “прощай”,
я скажу тебе нежно, мой ангел, шепну невзначай.
Все темней и темней и страшней и прохладней вокруг.
И туда, где теплей, — скоро статуи двинут на юг.
Потому и скажу, что мы вместе останемся здесь:
вся останешься ты, и твой спутник встревоженный — весь.
Они грузно пройдут, на снегу оставляя следы,
мимо нас навсегда, покидая фасады, сады.
Они жутко пройдут, наши смертные лица презрев.
Снисходительней будь, не к лицу нам, любимая, гнев.
Мы проводим их молча и после не вымолвим слов,
ибо с ними уйдет наше счастье и наша любовь.
Отвернемся, заплачем, махнув им холодной рукой
в Ленинграде — скажу — в Петербурге над черной рекой.
Сын, подойди к отцу.
Милый, пока ты зряч.
Ближе склонись к лицу.
Сын, никогда не плачь.
Бойся собственных слёз,
Как боятся собак.
Пьян ты или тверёз,
Свет в окне или мрак.
Старым стал твой отец,
Сядь рядом со мной.
Видишь этот рубец —
Он оставлен слезой.
Полы шляпы висели, как уши слона.
А на небе горела луна.
На причале трубач нам с тобою играл -
словно хобот, трубу подымал.
Я сказал: посмотри, как он низко берет,
и из музыки город встает.
Арки, лестницы, лица, дома и мосты -
неужели не чувствуешь ты?
Ты сказала: я чувствую город в груди -
арки, люди, дома и дожди.
Ты сказала: как только он кончит играть,
все исчезнет, исчезнет опять.
О, скажи мне, зачем я его не держал,
не просил, чтоб он дальше играл?
И трубач удалялся — печален, как слон.
Мы стояли у пасмурных волн.
И висели всю ночь напролет фонари.
Говори же со мной, говори.
Но настало туманное утро, и вдруг
все бесформенным стало вокруг -
арки, лестницы, лица, дома и мосты.
И дожди, и речные цветы.
Это таял наш город и тек по рукам -
навсегда, навсегда — по щекам.
И теперь не понять, разобрать нету сил,
кто за музыку эту платил
жизнью, смертью, разлукой, туманной строкой,
кто стоял и стоял над рекой.
Ты? — спрошу тебя. — Нет. Я? — спрошу себя. — Нет.
Только бледный и траурный свет
остается — уныл, вроде долгого сна,
и тяжел, словно выдох слона.
Над детским лагерем пылает красный флаг,
Затмив седой огонь рассвета.
О, барабаны бьют, и — если что не так —
Марат Казей сойдёт с портрета
Всем хулиганам, всем злодеям на беду.
А я влюблён и, вероятно,
До слёз — увы — она стоит в другом ряду —
Мила, причёсана, опрятна…
…Не память дней былых меня пугает, друг —
Был день тот летний и прекрасный.
Ведь если время вспять пустить ты сможешь вдруг,
То это будет труд напрасный —
Мне к ней не подойти, ряды не проломить.
Своим же детским сожаленьем
Кажусь себе, мой друг — о, научи любить,
Любовь мешая с омерзеньем.
Ты помнишь тёмную аллею,
где мы на лавочке сидели,
о чём — не помню — говоря?
Фонарь глядел на нас печально-
он бледен был необычайно
тогда, в начале сентября.
Кусты заламывали кисти.
Как слёзы, осыпались листья.
Какая снилась им беда?
Быть может, то, что станет с нами,
во сне осознано кустами
ещё осенними тогда.
Коль так, то бремя нашей боли
мы им отдали поневоле,
мой ангел милый, так давно,
что улыбнись — твоя улыбка
в печаль ударится, как рыбка-
в аквариумное стекло.
И собирайся поскорее
туда, на тёмную аллею-
ходьбы туда всего лишь час-
быть с теми, кто за нас рыдает,
кто понимает, помнит, знает,
ждёт. И тревожится за нас.
Так прозрачен намек: здесь цветы превратились
в слонов —
эти розы на этом холсте обернулись слонами.
Это детский букет незатейливых ласковых снов.
Это — в вазе, в петлице, на сердце, в бутылке, в стакане.
Это — в Грузию ехать, такие и там не собрать.
Это — ветер июля, ресницы колышащий плавно.
Это то, милый друг, что — о как бы точнее сказать —
так в слезе искажается мир, а цветок — и подавно.
Ночь, скамеечка и вино,
дребезжащий фонарь-кретин.
Расставаться хотели, но
так и шли вдоль сырых витрин.
И сентябрьских ценитель драм,
соглядатай чужих измен
сквозь стекло улыбался нам
нежно — английский манекен.
Вот и все, это добрый знак
или злой — все одно, дружок.
Кто еще улыбнется так
двум преступно влюбленным — Бог
или дьявол? — осенним двум,
под дождем, в городке пустом.
Ты запомни его костюм —
я хочу умереть в таком.
…Звезд на небе хоровод —
это праздник, Новый год.
За столом с тобой болтая,
засидимся до утра.
Ну, снимайся, золотая
с мандарина кожура.
Так, пузатая бутыль,
открывайся — мир мне мил —
заливай хрусталь бокала.
Ты, бесстыдница-свеча,
загорайся в полнакала —
оттени мою печаль.
Вот и сочинил стишок —
так, безделку, восемь строк.
Пьян, ты скажешь? Ну и что же?
Выпить я всегда не прочь.
Только вот, на что похожа,
дай-ка вспомню, эта ночь.
Снег кружится за окном,
за окошком синий гном
ловит белую снежинку,
рот кривит да морщит лоб.
Да, на детскую картинку,
на открытку за 3 коп.
А потом приходила она —
танцевала на мертвой листве.
И поил ее — о, до пьяна —
нищий дождь. И мерещилось мне,
что, танцуя, поет она. Но
слов не мог разобрать. Закусив
губы, тупо смотрел за окно,
чтоб однажды на этот мотив
положить нашу грубую речь.
Ах, друзья, если б знал те слова…
Дождь смывал ее волосы с плеч
ее хрупких. Шумела листва.
«Целая жизнь нам дана пред разлукой —
не забывай, что мы расстаемся».
«Мы не вернемся?» — вздрогнули руки,
руку сжимая. «Да, не вернемся —
вот потому и неохота быть грубым,
каменным, жестокосердым, упрямым».
Осень в провинции. Черные трубы.
Что ж она смотрит так гордо и прямо?
Душу терзает колючим укором —
хочет, чтоб в счастье с ней поиграли.
«Счастье? Возможно ли перед уходом?»
Только улыбка от светлой печали.
Только улыбка — обиженный лучик
света, с закушенной горько губою.
«А и вернемся? Будет не лучше».
«Кем я хотел бы вернуться? Тобою»
На белом кладбище гуляли,
читая даты, имена.
Мы смерть старухой представляли.
Но, чернокрылая, она,
навязчивая, над тобою
и надо мною — что сказать —
как будто траурной каймою
хотела нас обрисовать,
ночною бабочкой летала.
Был тёплый август, вечер был.
Ты ничего не понимала,
я ни о чём не говорил.
Видишь дом, назови его дом.
Видишь дерево, дерево тоже
назови, а потом, а потом
назови человека прохожим.
Мост мостом постарайся назвать.
Помни, свет называется светом.
Я прошу тебя не забывать
говорить с каждым встречным предметом.
Меня, кажется, попросту нет —
спит, читает, идет на работу
Чей-то полурасслышанный бред,
некрасивое чучело чье-то.
И живу-не-живу я, пока
дорогими устами своими —
сквозь туман, сон, века, облака —
кто-нибудь не шепнет мое имя.
Говори, не давай нам забыть
наше тяжкое дело земное.
Помоги встрепенуться, ожить,
милый друг, повстречаться с собою.
Ах, бабочка — два лепесточка
порхающих. Какую тьму
пророчишь мне, сестричка. Дочка,
что пишут сердцу моему
такие траурные крылья
на белом воздухе? Не так
ли я, почти что без усилья,
за пустяком пишу пустяк:
«Летай. Кружись. Еще немножко.
Я, дорогая, не допел.
Спою и сам тебе ладошку
подставлю, белую как мел»
Как-то случилось, жил
в особнячке пустом —
скрип дорогих перил,
дождь за любым окном,
вечная сырость стен,
а на полу — пятно.
Вот я и думал: с кем
тут приключилось что?
Жил, но чуть-чуть робел —
страшен и вечен дуб.
Бледный стоял, как мел,
но с синевой у губ
— мир и людей кляня —
ствол подносил к виску.
Нужно убить себя,
чтобы убить тоску.
Жил и готовил чай
крепкий — чефир почти.
И говорил «прощай»,
если хотел уйти.
Я говорил «привет»,
возвратившись впотьмах,
и холодок в ответ
чувствовал на губах.
Но под тревожный стук
ставни мой лоб потел:
«Вот ты и сделал, друг,
то, чего я не смел.
Явишься ли во сне
с пулькой сырой в горсти —
что я скажу тебе?»
…Я опоздал, прости.
Вы говорите: «Мысль
только…» Но если так,
я разумею, мы с
вами идем во мрак.
Разум, идея, мозг,
грозная сеть наук.
Глупость какая — Бог.
Что это — чувство? Звук.
Ежели так, какой
в смысле есть смысл. Нули
мы, или новый слой
луковицы-Земли.
Ежели так, тогда
мне пустота ясна
космоса. Но пока
здесь, на Земле, весна,
волнует меня одна
тема под пенье птиц:
девичих ног длина
и долгота ресниц.
Вот что скажу еще:
будем мы жить, пока
чувства решают все,
трепет души, стиха.
Попрощаться бы с кем-нибудь, что ли,
да уйти безразлично куда
с чувством собственной боли.
Вытирая ладонью со лба
капли влаги холодной.
Да с котомкой, да с палкой. Вот так,
как идут по России голодной
тени странных бродяг.
С грязной девкой гулять на вокзале,
спать на рваном пальто,
чтоб меня не узнали —
ни за что, никогда, ни за что.
Умереть от простуды
у дружка на шершавых руках,
Только б ангелы всюду…
Живность вся, что живёт в облаках,
била крыльями часто
и слеталась к затихшей груди.
Было б с кем попрощаться
да откуда уйти.
Я скажу тебе не много —
два-три слова или слога.
Ты живешь, и слава богу.
Я живу, и ничего.
Потихоньку, помаленьку, —
не виню судьбу-злодейку,
свой талант ценю в копейку,
хоть и верую в него.
Разговорчик сей беспечный,
безысисусный, бесконечный
глуп, наверно, друг сердечный,
но, поверь мне, я устал
от заумных, от серьезных,
слишком хладных или слезных,
Я, как Фет, хочу, о звездах —
нынче слаб у них накал.
Был я мальчиком однажды —
и с собой пытался дважды,,.
Впрочем, это все не важно,
потому что нет, не смог.
Важно то, что в те минуты,
так сказать, сердечной смуты
абсолютно, абсолютно,
нет, никто мне не помог.
Вот и ты, и ты муясайся —
с грустью, с болью расставайся.
Эх, перо мое, сломайся,
что за рифмы, чур меня.
Не оставлю. Понимая,
как нужна тебе, родная,
чепуховина такая,
погремушка, болтовня.
…из камня грозного, гранита,
усатый вырублен цыган.
И «Волга». Милая разбита.
А тот погиб. Такой туман
шашлычный. Водочка рекою.
Сидят цыгане. Мертвеца
пришли почтить. С такой тоскою
дитя цыгана на отца
глядит гранитного. И долго
потом, шашлычинку в руке
сжимая: «Папа мой и «Волга» —
на полурусском языке
кричит. Добавим к сей картине
ещё деталь. В то время, как
тот плачет, этот на машине
по аду ездит, как дурак.
В том вечернем саду, где фальшивил оркестр
духовой и листы навсегда опадали,
музыкантам давали на жизнь, кто окрест
пили, ели, как будто они покупали
боль и горечь, несли их на белых руках,
чтобы спрятать потом в потайные карманы
возле самого сердца, друзья, и в слезах
вспоминали разлуки, обиды, обманы.
В том вечернем саду друг мой шарил рубли
в пиджаке моем, даже — казалось, что плакал,
и кричал, задыхаясь, и снова несли
драгоценный коньяк из кромешного мрака.
И, как Бог, мне казалось, глядел я во мрак,
все, что было — то было, и было напрасно, —
и казалось, что мне диктовал Пастернак,
и казалось, что это прекрасно, прекрасно
Что нет лучшего счастья под черной звездой,
чем никчемная музыка, глупая мука.
И в шершавую щеку разбитой губой
целовал, как ребенка, печального друга