Я вышел в улицу. Квартал,
ко рту прижав платочком осень,
ребенком нежным крепко спал,
и с неба смоляные косы —
свисали облака и сны,
как над бумагой виснут штампы,
и мошкарою вокруг лампы
кружилась ночь вокруг луны.
Я вышел в улицу. И поздно
мне было жить для новых дней.
Кружилась ночь, дрожали слезы
в железных веках фонарей,
сочились с неба боль и тишь
сквозь рыжих звезд косые ранки.
И город нес, как сердце — Данко,
седой закат в ладонях крыш.
Внезапный ветр огромную страну
сдул с карты, словно скатерть, — на пол.
Огромный город летом — что костер,
огонь в котором — пестрая одежда
и солнце. Нищие сидят
на тротуарах в черных одеяньях.
И выглядят как угли. У девчушки
на голове алеет бант — она
еще немножко тлеет. Я ищу
в пустом кармане что-то — может, деньги
для нищих, может, справку в небеса,
где сказано, что я не поджигатель.
…А для пожарника я просто слаб.
Договоримся так: когда умру,
ты крест поставишь над моей могилой.
Пусть внешне будет он как все кресты,
но мы, дружище, будем знать с тобою,
что это — просто роспись. Как в бумаге
безграмотный свой оставляет след,
хочу я крест оставить в этом мире.
Хочу я крест оставить. Не в ладах
я был с грамматикою жизни.
Прочел судьбу, но ничего не понял.
К одним ударам только и привык,
к ударам, от которых, словно зубы,
выпадывают буквы изо рта.
И пахнут кровью.
Урал научил меня не понимать вещей
элементарных. Мой собеседник — бред.
С тополя обрываясь, листы — «ничей»,
«чей», «ничей», как ромашка, кончились — «нет».
Мой собеседник-бред ни черта не знать
научил. В телаге, а-ля твой сосед — зэка,
я шнырял по нему. Если Бог и дарил мне взгляд
сквозь луну, то как надзиратель — сквозь пуп глазка.
И хоть даль, зашвырнув горизонт (как лопату — Фрост,
спешащий до друга с беседой), идет ко мне
руку лизать юляще, как добрый пес,
мигая румянцем, алеющим на щеке,
все равно пред глазами, на памяти, на слуху:
беготня по заводу, крик, задержавший нас,
труп, качающийся под потолком в цеху
ночном. И тень, как маятник, между глаз.
Лишь по задумчивой Неве
Струится лунное сиянье
Ф. И. Тютчев
Это было В Петербурге над вечернею Невою —
я шептал клочок поэмы, что написана не мною:
«Ты теперь один остался
Наблюдать, как жизнь проходит».
Месяц на волнах качался,
словно белый пароходик.
Он как будто бросил якорь у гpанитного причала,
он как будто ждал кого-то, полный трепетной печали.
Рядом встали иностранцы,
песни пьяные запели.
Я ушел. Остался в сердце
пароходик ранкой белой.
Я уехал к черту в гости, только память и осталась.
Боже милый, что мне надо? Боже мой, такую малость —
так тихонечко скажи мне
страшной ночью два-три слова,
что в последний вечер жизни
я туда приеду снова.
Что, увидев пароходик, помашу ему рукою,
и гудок застынет долгий над осеннею Невою.
Вспомню жизнь свою глухую —
хороша, лишь счастья нету.
Камень хладный поцелую
и навеки в смерть уеду.
Ты придешь на берег утром — вздрогнешь
и проснешься сразу,
и увидишь, как уснули фонари-голубоглазы.
Все, что ласковым приснится —
сердцу мило бесконечно.
Ветер треплет их ресницы,
что седого пуха легче.
Ты укутаешься шарфом и, с камнями слившись тенью,
на камнях увидишь слезы. И поверишь на мгновенье,
что, стоящий над Невою,
ты стоишь над тихим небом,
Полный утра и покоя,
и кормящий уток хлебом.
григорий, на сайте очевидная ошибка (описка) - не фанитного, а гранитного.
видимо, при распознавании с текста в акробате прописные г и р слились в ф, и некому исправить...
Черные скалы над черной рекою,
как вы красивы. Как печальны!
О, не убейте меня покоем.
Особенно — в момент прощанья.
Я — заурядный усталый путник.
Всех потерял. Иных — покинул.
Я с вами пробыл лишь пару суток,
но буду помнить до могилы.
Я только затем и сошел с дороги,
чтоб вы хранили меня ночами.
С вами молчали боги
и звезды — молчали.
Так познакомьтесь с одним человеком,
что тихо молвит пред гpозным ликом:
«Вы меня не помяните даже эхом,
ибо некому меня окликнуть, в мире…»
Но за ночлег — спасибо.
Прощайте, вы тоже устали.
Прощайте еще раз, огpомные глыбы.
Над черной рекою черные скалы.
да, что-то там хроническое при оцифровке текстов, прописные г и р неминуемо дают ф. я пробовал пробиться к хозяевам сайта, подсказать, бесполезно. то ли у меня, то ли у них глючит - но даже открыть коннекшн невозможно. видимо, сайт заброшен и используется только в юбилеи для созыва публики для чтений. прискорбно
Трубач, как слон в последний день свой, стоит
на площади пустой —
О, как унылы эти пейсы, как он целуется с трубой!
Я встретил вас — и все былое
В отжившем сердце ожило;
Я ВСПОМНИЛ время золотое —
и сердцу стало так тепло…
Но мне , трубач, какое дело до оптимиста одного —
То Тютчеву судьба радела, а я не встречу никого.
И мне печальны эти звуки,
Мой нежный, милый, дорогой —
Я вспоминаю час разлуки
Давным-давно забытый мной.
Все кончено, и ангел медный мне заново не подмигнет,
И потому я нынче бледный на десять тысяч лет вперед.
Но все ж играй, танцуй с трубою,
пусть мы с тобой не верим в Рай.
Пусть вот как грустно нам с тобою,
Но все ж играй, играй, играй.
Пусть не появится надежда — я простою здесь битый час,
Чтоб музыка Невою прежней в холодном сердце
разлилась.
В начале темы я сказал, что Рыжий по нескольким встреченным стихам мне представляется крупнейшим поэтом постсоветской России. Пока что по представленному в теме я так не скажу, но - поразительная свежесть. Его поэзия - совершенно другая, чем то, что я знал до сих пор(а знаю я не так уж и мало). Ничего общего, кроме наличия ритма и рифм.
Вот тут - яркий пример. Конечно, стих так себе. Но. Он, в отличие от других - весь соткан из литературных аллюзий - с первого до последнего слова - не хуже чем обычный стих Кацнельсона(что у Михаила вызывает у меня некое внутреннее неприятие, хотя некоторые его стихи мне очень нравятся). А парадоксальным образом - всё своё, стих - о своём насквозь, совершенно личный. И если кто заметил, у других поэтов заглавие я центрую. А у Бориса надо прижать к левому краю. Нельзя у него по центру. Всё другое.
Ну, вы сами попросили меня высказаться, Григорий, так что не обессудьте. Того сильного впечатления, которое произвели на меня первые тексты Рыжего, ни один его текст на меня уже больше не произвел( хотя и действительно слабых текстов тоже больше не было). Мне не нравятся его рифмы - если он осознанно стремится к созвучиям новым и необычным, то напрасно: у него нет того особого поэтического слуха, который позволял находить Маяковскому( Бродскому, Высоцкому, Рождественскому) созвучия необычные и при этом удачные. То, что у него получается - это просто плохие неряшливые рифмы, причем порой они появляются в самом неподходящем месте - в финале стихотворения. В первых текстах ритм был осознанно приближен к прозаическому - но, как только он от этого отказался, стало заметно, что и этим приемом он владеет слабо. Интересных формальных находок, которые были в первых текстах, я тоже больше нигде не встретил. В целом - ну, мило, талантливо, как написал когда-то Чехов. То есть действительно мило и талантливо, почти без иронии, но - по сравнению с теми поэтами, к которым он отсылает в своих текстах - нет, это не Рио-де-Жанейро. В общем, как я уже сказал - я бы не стал всего этого писать, но вы сами меня попросили.
Сотня синих слонов, сотня синих слонов.
о, как величаво уходите вы.
Диким табором. Молча. Без слов.
По пустыне больной головы.
Словно смысл вы несете большой.
Словно жизнь заключается в вас —
только в синих слонах. Если там водопой,
так напейтесь сполна и тотчас,
дорогие мои, возвращайтесь ко мне.
Ну, допустим, я вас посчитать позабыл.
Прежде чем позабудусь во сне,
принесите воды
в долгих хоботах. О, не сочтите за труд.
И устройте фонтан. Хоть на час. Хоть на миг.
Чтоб, когда образуется пруд,
вышло солнце, послышался крик
детворы. Сей к фонтанам положен пейзаж —
утомленное солнце и шепот листвы.
Но колышатся уши у вас,
словно флаги. Уходите вы.
Новый год. На небе звезды
как хрусталь. Чисты, морозны.
Снег душист как мандарин
золотой. А тот — с луною
схож. Пойдешь гулять со мною?
Если нет, то я один.
Разве могут нас морозы
напугать? Глотают слезы
вдоль дороги фонари,
словно дети, с жизнью в ссоре.
Ах, не видишь? что за горе —
ты прищурившись смотри.
Только ночью Новогодней,
друг мой, дышится свободней,
ты согласна? Просто так
мы пойдем вдоль улиц снежных,
бесконечно длинных, нежных.
И придем в старинный парк.
Там как в сказке: водят звери
хоровод — по крайней мере
мне так кажется — вокруг
елки. Белочки-игрушки
на ветвях. Пойдем, подружка.
Улыбнись, мой милый друг.
Мой друг, так умирают мотыльки —
на землю осыпаются, легки,
как будто снегопад в конце июля.
За горсточкою белой наклонись,
ладонь сожми, чтоб ветерком не сдуло
обратно наземь, а, отнюдь, не ввысь.
Что держишь ты, живет не больше дня,
вернее — ночи, и тепло огня
всегда воспринимает так буквально.
Ты разжимаешь теплую ладонь
и говоришь с улыбкою прощальной:
«Кто был из вас в кого из вас влюблен».
И их уносит ветер, ветер прочь
уносит их, и остается ночь
в руке твоей, протянутой навстречу
небытию. И я сжимаюсь весь —
что я скажу тебе и что отвечу
и чем закончу этот стих — бог весть.
Что кажется, что так и мы умрем,
единственная разница лишь в том,
что человек над нами не склонится
и, не полив слезами, как дождем,
не удостоит праздным любопытством —
кто был из нас в кого из нас влюблен.
Мне помнится, что я тогда одел
все лучшее, что было в гардеробе.
Верней — что было. И, предполагая
вернуться поздно, взял чуть больше денег,
чтобы домой добраться на такси.
Пять лет подряд мне снилась только ты —
пять лет назад впервые я увидел
тебя, средь комсомольской толчеи.
И — человек, которому не место
в советской школе — к явным недостаткам
своим в тот день еще один прибавил,
заранье окрестив его — любовь.
Потом прошло три года. Мне тебя
достаточно лишь в школе было видеть —
на переменах и издалека —
все эти годы. Но настало лето,
и мне сказали, что в десятый класс
идти я не достоин. Не достоин.
Мол, класс литературный, а — увы! —
я Гоголя превратно понимаю.
Наивные! Могли ль они понять:
до фени — Гоголь, институт — до фени,
и я учиться должен, потому
что крохотный любимый человечек
на крыльях своей юности летает,
как ангелок, по ихним коридорам.
И, ради счастья любоваться им,
терпеть их лица мне необходимо,
Прости, Господь, всё, что тобой творимо —
прекрасно, но сомнение грызет,
что многое творимо не тобою.
Прошло еще два года. И настал
тот день, когда я должен был признаться.
И я признался. Правою рукой
держась за стену. А она уныло —
без скрипа поднималась вверх стена.
Тут «пасть к ногам» — увы — звучит буквально.
Ты, вероятно, думала — я псих,
а психам, понимала ты, перечить —
себе дороже. Ты сказала: в три.
И остановку, где. И растворилась.
Я сам очнулся, сам побрел домой.
Тут автор, избегая повторенья,
читателя взыскательного просит
припомнить первых пять стихов. Прости,
но в жизни не бывает повторений.
Я в три пришел в назначенное место.
И ровно в три пространство растворилось
и мое тело. Оставалось лишь
простое сердце, что в ладони билось,
как на ладони рыбака добыча.
Очнувшись в шесть, тебя я не увидел —
ты не пришла. Тогда ты не пришла.
В прокуренном и темном кабаке
мне говорил пятидесятилетний
и потный муж: «Все бабы — бляди, суки».
Кричал; «Еще мне с другом по сто грамм.
Да-да, и бутерброды с колбасою».
Как я жалел тогда, что я — не он,
сейчас бы ущипнул официантку,
сказал бы: «Ню-ю…» И долгая слюна
текла б с губы, как продолженье фразы.
Домой я шел пешком. И бормотал.
Все бормотал я. Бормотал все, даже
когда уже пинали. Били молча.
«Ах, подожди, поговори со мною —
что знаешь ты о жизни, расскажи.
Я все тебе, дружок, отдам за это.
Бери штаны, бери рубаху, куртку.
И даже можешь бить потом, коль так
положено у вас — свиней — на свете».
Прошло еще два года. Что теперь
ты скажешь мне, мой ангел, мой любимый?
Винить себя? Какая чепуха!
Я думаю, нет в мире виноватых —
здесь как в игре, как в «тыщу». Знаешь ли,
в ней равные количества очков
у разных игрoков — нулям подобны.
Да, и потом, могли ль они меня
убить тогда? Навряд ли, дорогая.
Для этого тебя убить им надо.
И уж потом… Тогда я сам умру.
В сентябре, на простой тротуар —
где растут фонари как цветы —
лица нежные ветреных пар
вдруг осыпались, словно листы.
Это дождик прошел, черно-бел.
Наклониться над лужей любой —
ты увидишь их, бледных, как мел,
ты махнешь им холодной рукой.
«О, прощайте, — шепнешь, — навсегда,
молодые ль вы, старые ль вы,
пусть растут города, города —
все же лица прекрасней листвы…»
В этих лицах есть горечь и лед.
В этих лицах есть боль и покой.
«Пусть гербарий из вас соберет
утром траурным школьник седой…»
Вот и зима, мой ангел, наступила —
порог наш черный снегом завалило.
И в рощу обнаженную ресниц
летят снежинки, покружив над нами,
и наших слез касаются крылами,
подобными крылам небесных птиц.
И сад наш пуст. И он стоит уныло.
Все то, что летом было сердцу мило, —
как будто бы резиночкой творец
неверный стих убрал с листа бумаги —
бог стер с земли. И простыни, как флаги,
вдали белеют — кончен бой, конец.
Мы в дом войдем с последнею надеждой,
что в нем еще жива любовь, как прежде,
но вновь увидим, за окном — зима.
Я думаю, что спать должны зимою,
как бурые медведи, мы с тобою —
чтоб дальше жить, чтоб не сойти с ума.
И потому, укрыв тебя овчиной,
шепчу: «Не принимай всерьез кончину.
Мы пережили тысячу смертей,
и мы еще увидимся при жизни».
О, спойте колыбельную, пружины,
нам. Усыпите нас до теплых дней.
… поздним вечером на кухонном балконе,
закурив среди несданной стеклотары,
ты увидишь небеса как на ладони
и поймешь, что жизнь твоя пройдет недаром.
В черном мире под печальными звездами.
То — случайная возможность попрощаться
с домочадцами, с любимыми, с друзьями.
С тем, что было. С тем, что есть. И с тем, что будет
Сердце схватило, друг
Останови коней.
Что за леса вокруг —
Я не видал черней.
На лице, на снегу
Тени сосен. Постой,
Друг, понять не могу,
Что случилось со мной.
Я подышать. Пройдусь
Лесом. А если я
Через час не вернусь —
Поезжай без меня.
Не зови, не кричи,
Будь спокоен и тих —
Нет на свете причин,
Чтоб пугать вороных.
Что-то знают они —
Чувствуешь, как молчат?
Шибко их не гони
И не смотри назад.
Кони пьют на бегу
Белый морозный день.
Не понять — на снегу
Человек. Или тень.
Словно уши, плавно качались пoлы
у промокшей шляпы — печальный слоник,
на трубе играя, глядел на волны.
И садились чайки на крайний столик.
Эти просто пили, а те — кричали,
и фонарь горел, не фонарь — фонарик.
Он играл на черном, как смерть, причале —
выдувал луну, как воздушный шарик.
И казалось — было такое чувство —
он уйдет оттуда — исчезнет море,
пароходик, чайки — так станет грустно,
и глотнешь не пива, уже, а горя.
Потому и лез, и совал купюры, —
чтоб играл, покуда сердца горели:
«Для того придурка, для этой дуры,
для меня, мой нежный, на самом деле»
Если жизнь нам дана для разлуки,
я хочу попрощаться с тобой
в этот вечер, под мрачные звуки
мутных волн, под осенней звездой.
Может, лучше не будет мгновенья
для прощанья, и жизнь пролетит
бесполезно, а дальше — забвенье
навсегда, где никто не простит.
Можно долго стоять на причале,
обнимая тебя, теребя
папироску. Как мало прощали
и любили меня и тебя.
Закурить и глядеть, как проходит
мимо нас по красивой реке
пароход. Я скажу — пароходик,
но без нас, налегке, налегке.
Уток хлебом кормила с холодной руки —
словно осень проста, у холодной Невы.
И стояли вокруг господа-рыбаки,
было утро, а ей было грустно — увы.
Так нежданно — октябрь — пошёл тихий снег
и на волосы — боже мой — лёг серебром.
Словно жизнь в этом жесте прошла — целый век —
в этой крошечке хлеба, с печалью вдвоём.
Не печалься, мой ангел, назад оглянись,
ты увидишь — с прикушенной синей губой
там стоит человек, на гранит опершись,
и глядит на тебя, очарован тобой.
Он не выжил, он умер, и умер давно —
он стал призраком, бросившись в воду с моста.
Было всё так прекрасно — как в старом кино —
оборвалось, скукожилось, свет, пустота.