Вот дворик крохотный в провинции печальной,
где возмужали мы с тобою, тень моя,
откуда съехали — ты помнишь день прощальный? —
я вспоминал его дыханье затая.
Мир не меняется — о тень! — тут все как было:
дома хрущевские, большие тополя,
пушинки кружатся — коль вам уже хватило,
пусть будет пухом вам огромная земля.
Под этим тополем я целовал ладони,
да, не красавице, но из последних сил,
летело белое на темно-синем фоне
по небу облако, а я ее любил.
Мир не меняется, а нам какое дело,
что не меняется, что жив еще сосед,
ведь я любил ее, а облако летело,
но нету облака — и мне спасенья нет.
Когда бы знать наверняка,
что это было в самом деле —
там голубые облака
весь день над крышами летели,
под вечер выпивши слегка,
всю ночь соседи что-то пели.
Отец с работы приходил
и говорил во рту с таблеткой,
ходил по улице дебил,
как Иисус, с бородкой редкой.
Украв, я в тире просадил
трояк, стрельбой занявшись меткой.
Все это было так давно,
что складываются детали
в иное целое одно,
как будто в страшном кинозале
полнометражное кино
за три минуты показали.
В спецшколу будем отдавать
его, пусть учится в спецшколе!
Отец молчит, и плачет мать,
а я с друзьями и на воле
ржу, научая слову «блядь»
дебила Николая, Колю.
Дай руку мне — мне скоро двадцать три —
и верь словам, я дольше продержался
меж двух огней — заката и зари.
Хотел уйти, но выпил и остался
удерживать сей призрачный рубеж:
то ангельские отражать атаки,
то дьявольские, охраняя брешь
сияющую в беспредметном мраке.
Со всех сторон идут, летят, ползут.
Но стороны-то две, а не четыре.
И если я сейчас останусь тут,
я навсегда останусь в этом мире.
И ты со мной — дай руку мне — и ты
теперь со мной, но я боюсь увидеть
глаза, улыбку, облако, цветы.
Все, что умел забыть и ненавидеть.
Оставь меня и музыку включи.
Я рассажу тебе, когда согреюсь,
как входят в дом — не ангелы — врачи
и кровь мою процеживают через
тот самый уголь — если б мир сгорел
со мною и с тобой — тот самый уголь.
А тот, кого любил, как ангел бел,
закрыв лицо, уходит в дальний угол.
И я вишу на красных проводах
в той вечности, где не бывает жалость.
И музыку включи, пусть шпарит Бах —
он умер; но мелодия осталась.
Сколько можно, старик, умиляться острожной
балалаечной нотой с железнодорожной?
Нагловатая трусость в глазах татарвы.
Многократно все это еще мне приснится:
колокольчики чая, лицо проводницы,
недоверчивое к обращенью на «вы».
Прячет туфли под полку седой подполковник
да супруге подмигивает: уголовник!
для чего выпускают их из конуры?
Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.
На леса и поля надвигается траур.
Серебром в небесах расцветают миры.
Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.
Не успею заметить в грязи самосвала,
залюбуюсь красавицей у фонаря
полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.
И подступят к гортани банальные слезы,
в утешение новую рифму даря.
Это осень и слякоть, и хочется плакать,
но уже без желания в теплую мякоть
одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».
А идти и идти никуда ниоткуда,
ожидая то смеха, то гнева, то чуда.
Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —
спит штабной подполковник на новой шинели.
Прихватить, что ли, туфли его в самом деле?
Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти
и пойти по дороге своей темно-синей
под звездáми серебряными, по России,
документ о прописке сжимая в горсти.
Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё, — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.
Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым,
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:
Снег идет и пройдет. И наполнится небо огнями.
Пусть на горы Урала опустятся эти огни.
Я прошел по касательной, но не вразрез с небесами.
Принимай без снобизма — и песни и слезы мои.
Есть фотография такая
в моем альбоме: бард Петров
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе — ряд столов
с закуской черной, белой, красной.
Ликеры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной.
И, ходу мысли вопреки,
но все-таки согласно плану
стихов — я не пишу их спьяну, —
висит картина на стене:
огромный Пушкин на коне
прет рысью в план трансцендентальный.
Поэт хороший, но опальный.
Усталый, нищий, гениальный,
однажды прибыл в город Псков
на конкурс юных мудаков-
версификаторов нахальный
мальчишка двадцати двух лет.
Полу-пижон, полу-поэт.
Шагнул в толпу из паровоза,
сух, как посредственная проза,
поймал такси и молвил так:
— Вези в Тригорское, земляк!
Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру.
И я, т.о., валяя дуру,
ни дать ни взять лауреат.
Еще не пьян. Уже богат.
За проявленье вашей воли
вам суждено держать ответ.
Ба, ты все та же, лес да поле!
Так начинается банкет,
и засыпает наша совесть.
Честь? Это что еще за новость!
Вы не из тех полу-калек,
живущих в длительном подполье?
О, вы нормальный человек.
Вы слишком любите застолье.
Смеетесь, входите в азарт.
Петров, — орете, — первый бард.
И обнимаетесь с Петровым.
И Пушкин, сидя на коне,
глядит милягой чернобровым,
таким простым домашним ге…
Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:
я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал. Бей, покуда
еще умею слышать боль,
или верни мне веру в чудо,
из всех контор меня уволь.
Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу за всех, и некий дар верну.
Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.
Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И черная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.
Читали наизусть Виталия Кальпиди.
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».
Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.
За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.
Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, ее названье — Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.
Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жи-
лин слез с забора и, сквернословя на чем свет,
сказал событие. Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень.
В лицо черемуха дышала. И дольше века длился
день. Ах, Лора, ты существовала в башке моей дав-
ным-давно. Какое сладкое мученье играть в фут-
бол, ходить в кино, но всюду чувствовать движе-
нье ИНЫХ, неведомых планет, они столкнулись
волей бога: с забора Жилин слез Серега, и ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: «Пираты двадцатого века». «Бура-
тино» с «Дюшесом». Местная братва у «Соки-Воды»
магазина. А вот и я в трико среди ребят — Семе-
ныч, Леха, Дюха — рукой с наколкой «ЛЕБЕДИ»
вяло почесываю брюхо. Мне сорок с лихуем. Оби-
лен, ворс на груди моей растет. А вот Сергей Пет-
рович Жилин под ручку с Лорою идет — началь-
ник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались
на ходу, явилось мне виденье это, а через три-
четыре дня — гусара, мальчика, поэта — ты. Лора,
бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повто-
рится никогда. «Нева», что вставлена в перила, не
более моя беда. Сперва мычишь: кто эта сука? Но
ясноокая печаль сменяет злость, бинтует руку.
И ничего уже не жаль,
Так над коробкою трубач с надменной внешно-
стью бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит
для осени и звезд. И выпуклый бродячий пес ему
бездарно подвывает. И дождь мелодию ломает.
Осень, дождь, потусторонний свет.
Как бы богом проклятое место.
Школьница четырнадцати лет
в семь ноль-ноль выходит из подъезда.
Переходит стройку и пустырь.
В перспективе — школьная ограда.
И с лихвой перекрывает мир
музыка печальнее, чем надо.
Школьница: любовь, но где она?
Школьница: любви на свете нету.
А любовь столпилась у окна…
и глядит вослед в лице соседа.
Литератор двадцати трех лет,
безнадёжный умник-недоучка,
мысленно ей шлёт физкультпривет,
грезит ножкой, а целует ручку.
Вот и всё. И ничего потом.
Через пару лет закончит школу.
Явится, физически влеком,
некто Гриша или некто Коля.
Как сосед к соседу забредёт,
скажет «брат», а м. б. «папаша».
И взаймы «Столичную» возьмёт
пальцами с наколкою «Наташа».
И когда граница двух квартир
эдаким путём пересечётся,
музыка, что перекрыла мир,
кончится, и тишина начнётся.
Закурю в кромешной тишине.
Строфы отчеркну, расставлю точки.
За стеною школьница во сне
улыбнётся, я сложу листочки
Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.
Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.
От порога до Бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
черт побери!
Герасима Петровича рука не дрогнула. Воспо-
минанье номер один: из лужи вытащил щенка —
он был живой, а дома помер. И все. И я его похо-
ронил. И всё. Но для чего, не понимаю, зачем ре-
бятам говорил, что скоро всех собакой покусаю
что пес взрослеет, воет по ночам, а по утрам руга-
ются соседи?
Потом я долго жил на этом свете и огорчался
или огорчал, и стал большой.
До сей поры, однако, не постоянно, граждане,
а вдруг, сжав кулаки в карманах брюк, боюсь воп-
роса: где твоя собака?