Эта тема посвящена Левитанскому. У него есть стихи разного уровня, но максимумы(имхо) так высоки, что он(имхо) - великий поэт. По одному стиху в день, постараюсь. Начну брать с его подборки в Стихии poetrylibrary.ru/stixiya/levitanskij.html
- замечательном создании Маши Школьниковой(увы, со временем она её забросила).
......................БЕЛАЯ БАЛЛАДА
Снегом времени нас заносит - все больше белеем.
Многих и вовсе в этом снегу погребли.
Один за другим приближаемся к своим юбилеям,
белые, словно парусные корабли.
И не трубы, не марши, не речи, не почести пышные.
И не флаги расцвечиванья, не фейерверки вслед.
Пятидесяти орудий залпы неслышные.
Пятидесяти невидимых молний свет.
И три, навсегда растянувшиеся, минуты молчанья.
И вечным прощеньем пахнущая трава.
...Море Терпенья. Берег Забвенья. Бухта Отчаянья.
Последней Надежды туманные острова.
И снова подводные рифы и скалы опасные.
И снова к глазам подступает белая мгла.
Ну, что ж, наше дело такое - плывите, парусные!
Может, еще и вправду земля кругла.
И снова нас треплет качка осатанелая.
И оста и веста попеременна прыть.
...В белом снегу, как в белом тумане, флотилия белая.
Неведомо, сколько кому остается плыть.
Белые хлопья вьются над нами, чайки летают.
След за кормою, тоненькая полоса.
В белом снегу, как в белом тумане, медленно тают
попутного ветра не ждущие паруса.
Замирая, следил, как огонь подступает к дровам.
подбирал тебя так, как мотив подбирают к словам.
Было жарко поленьям, и пламя гудело в печи.
Было жарко губам и коленям сплетаться в ночи...
Ветка вереска, черная трубочка, синий дымок.
Было жаркое пламя, хотел удержать, да не мог.
Ах, мотивчик, шарманка, воробышек, желтый скворец -
упорхнул за окошко, и песенке нашей конец.
Доиграла шарманка, в печи догорели дрова.
Как трава на пожаре, остались от песни слова.
Ни огня, ни пожара, молчит колокольная медь.
А словам еще больно, словам еще хочется петь.
Но у Рижского взморья все тише стучат поезда.
В заметенном окне полуночная стынет звезда.
Возле Рижского взморья, у кромки его берегов,
опускается занавес белых январских снегов.
Опускается занавес белый над сценой пустой
и уходят волхвы за неверной своею звездой.
Остывает залив, засыпает в заливе вода.
И стоят холода, и стоят над землей холода.
Вот начало фильма.
Дождь идет.
Человек по улице идет.
На руке прозрачный дождевик.
Только он его не надевает.
Он идет сквозь дождь не торопясь,
Словно дождь его не задевает.
А навстречу женщина идет.
Никогда не видели друг друга.
Вот его глаза.
Её глаза.
Вот они увидели друг друга.
Летний ливень. Поздняя гроза.
Дождь идет,
но мы не слышим звука.
Лишь во весь экран-одни глаза,
два бездонных,
два бессонных круга,
как живая карта полушарий
этой неустроенной планеты,
и сквозь них,
сквозь дождь,
неторопливо
человек по улице идет,
и навстречу женщина идет,
и они
увидели друг друга.
Я не знаю ,
что он ей сказал,
и не знаю,
что она сказала,
но-
они уходят на вокзал.
Вот они под сводами вокзала.
Скорый поезд их везет на юг.
Что же будет дальше?
Будет море.
Будет радость
или будет горе-
это мне неведомо пока.
Место службы,
месячный бюджет,
мненья,
обсужденья,
сожаленья,
заявленья
в домоуправленья-
это все не входит в мой сюжет.
А сюжет живет во мне и ждет,
требует развития,
движенья.
Бьюсь над ним
до головокруженья,
но никак не вижу продолженья.
Лишь начало вижу.
Дождь идет.
Человек по улице идет.
И сквозь них, сквозь дождь, неторопливо
Человек по улице идет,
А навстречу женщина идет,
И они увидели друг друга.
Ну вот, добрались и до действительно замечательного стиха. Но это взято не у Маши, а у бутявки
Фонтан в пустынном сквере будет сух,
и будет виться тополиный пух,
а пыльный тополь будет неподвижен.
И будет на углу продажа вишен,
торговля квасом
и размен монет.
К полудню
на киоске "Пиво - воды"
появится табличка "Пива нет",
и продавщица,
мучась от зевоты,
закроет дверь киоска на засов.
Тут стрелка электрических часов
покажет час,
и сразу полвторого,
и резко остановится на двух.
И все вокруг замрет,
оцепенеет,
и будет четок тополиный пух,
как снег на полотне монументальном.
И как на фотоснимке моментальном,
недвижно будет женщина стоять
и, тоненький мизинец оттопырив,
держать у самых губ стакан воды
с застывшими
недвижно
пузырьками.
И так же
за табачными ларьками
недвижна будет очередь к пивной.
Но тут ударит ливень проливной,
и улица мгновенно опустеет,
и женщина упрячется в подъезд,
где очень скоро ждать ей надоест,
и, босоножки от воды спасая,
она помчит по улице
босая,
и это будет главный эпизод,
где женщина бежит,
и босоножки
у ней в руках,
и лужи в пузырьках,
и вся она от ливня золотится.
Но так же резко ливень прекратится,
и побежит по улице толпа,
и тополя засветится вершинa
и в сквере заработает фонтан,
проедет поливальная машина,
в окно киоска будет солнце бить,
и пес из лужи будет воду пить.
...И уже мои волосы — ах, мои бедные кудри! —
опадать начинают,
как осенние первые листья
в тишине опадают.
Дух увяданья, звук опаданья неразличимый
исподтишка подступает,
подкрадывается незаметно.
Лист опадает, лес опадает, звук опаданья неразличимый
в ушах моих отдается подобно грому,
подобно обвалу и камнепаду,
подобно набату.
Катя, спаси меня! Аня, спаси меня! Оля, спаси меня!—
губы мои произносят неслышно —
да нет, это листья,
их шорох, их шелест,
а чудится мне,
будто я говорю,
будто криком кричу я.
Лес опадает, лист опадает, падает, кружится
лист одинокий,
мгновенье еще,
и уже он коснется земли.
Но — неожиданно, вдруг, восходящим потоком
внезапно подхватит его,
и несет,
и возносит все выше и выше
в бездонное небо,
и — ничего нет, наверно, прекрасней на свете,
чем эта горчащая радость
внезапного взлета
за миг до паденья
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И черточка эта тоненькая у рта -
иронии отличительная черта.
Мне нравится иронический человек.
Он, в сущности,- героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, извините, злят.
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно себе представить в его письме
какое-нибудь старинное - милсударь.
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония - она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
И все-таки сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
Но дело не в том - как меч у него остер,
а в том - как идет с улыбкою на костер
и как перед этим он произносит:- Да,
горячий денек - не правда ли, господа!
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва еще лиловат,
смущенно - я умираю - он говорит,
как будто бы извиняется,- виноват.
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит, так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
И он уходит - некого, мол, корить,-
как будто ушел из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
Как зарок от суесловья, как залог
и попытка мою душу уберечь,
море входит в эту книгу между строк:
его говор, его горечь, его речь.
Не спросившись, разрешенья не спросив
вместе с солнцем, вместе с ветром на паях,
море входит в эту книгу, как курсив,
как случайные пометки на полях.
Как пометки эти дюны, эта даль,
этих сосен уходящих полукруг.
Море входит в книгу, как деталь,
всю картину изменяющая вдруг.
Всю картину своим гулом окатив,
незаметно проступая между строк,
море входит в эту книгу, как мотив
бесконечности и судеб, и дорог.
Бесконечны эти дюны, этот бор,
эти волны, эта темная вода.
Где мы виделись когда-то? Nevermore.
Где мы встретимся с тобою? Никогда.
Это значит, что бессрочен этот срок,
это время не беречься, а беречь.
Это северное море между строк,
его говор, его горечь, его речь.
Это север, это северные льды
сосен северных негромкий разговор.
Голос камня, голос ветра и воды,
голос птицы из породы nevermore.
Как я спал на войне,
в трескотне
и в полночной возне,
на войне,
посреди ее грозных
и шумных владений!
Чуть приваливался к сосне -
и проваливался.
Во сне
никаких не видал сновидений.
Впрочем, нет, я видал.
Я, конечно, забыл -
я видал.
Я бросался в траву
между пушками и тягачами,
засыпал,
и во сне я летал над землею,
витал
над усталой землей
фронтовыми ночами.
Это было легко:
взмах рукой,
и другой,
и уже я лечу
(взмах рукой!)
над лугами некошеными,
над болотной кугой
(взмах рукой!),
над речною дугой
тихо-тихо скриплю
сапогами солдатскими
кожаными.
Это было легко.
Вышина мне была не страшна.
Взмах рукой, и другой -
и уже в вышине этой таешь.
А наутро мой сон
растолковывал мне старшина.
- Молодой,- говорил,-
ты растешь,- говорил,-
оттого и летаешь...
Сны сменяются снами,
изменяются с нами.
В белом кресле с откинутой
спинкой,
в мягком кресле с чехлом
я дремлю в самолете,
смущаемый взрослыми снами
об устойчивой, прочной земле
с ежевикой, дождем и щеглом.
С каждым годом
сильнее влечет
все устойчиво прочное.
Так зачем у костра-дымокура,
у лесного огня,
не забытое мною,
но как бы забытое, прошлое
голосами другими
опять окликает меня?
Загорелые парни в ковбойках
и в кепках, упрямо заломленных,
да с глазами,
в которых лесные костры горят,
спят на влажной траве
и на жестких матрацах соломенных,
как убитые спят
и во сне над землею парят.
Как летают они!
Залетают за облако,
тают.
Это очень легко -
вышина им ничуть не страшна.
Ты был прав, старшина:
молодые растут,
оттого и летают.
Лишь теперь мне понятна
вся горечь тех слов,
старшина!
Что ж я в споры вступаю?
Я парням табаку отсыпаю.
Торопливо ломаю сушняк,
у лесного огня хлопочу.
А потом я бросаюсь в траву
и в траве молодой засыпаю.
Взмах рукой, и другой!
Поднимаюсь опять
и лечу
Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет.
А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет.
А потом в стене внезапно загорается окно.
Возникает звук рояля. Начинается кино.
И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер
этот равно гениальный и безумный режиссер?
Как свободно он монтирует различные куски
ликованья и отчаянья, веселья и тоски!
Он актеру не прощает плохо сыгранную роль -
будь то комик или трагик, будь то шут или король.
О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом
в этой драме, где всего-то меж началом и концом
два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты
от нехватки ярких красок, от невольной немоты.
Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва
выразительностью жестов, заменяющих слова.
И спешат твои актеры, все бегут они, бегут -
по щекам их белым-белым слезы черные текут.
Я слезам их черным верю, плачу с ними заодно...
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а все же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.
Слишком черное от крови на руке твоей пятно...
Жизнь моя, начальный возраст, детство нашего кино!
А потом придут оттенки, а потом полутона,
то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.
А потом и эта зрелость тоже станет в некий час
детством, первыми шагами тех, что будут после нас
жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно...
Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино!
Я люблю твой свет и сумрак - старый зритель, я готов
занимать любое место в тесноте твоих рядов.
Но в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.
Даже если где-то с краю перед камерой стою,
даже тем, что не играю, я играю роль свою.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу.
То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.
То, что видел, с тем, что знаю, помоги связать в одно,
жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Когда на экране,
в финальных кадрах,
вы видите человека,
уходящего по дороге вдаль,
к черте горизонта,—
в этом хотя и есть
щемящая некая нотка,
и все-таки это, по сути, еще не финал —
не замкнулся круг —
ибо шаг человека упруг,
а сам человек еще молод,
и недаром
где-то за кадром
поет труба,
и солнце
смотрит приветливо
с небосклона —
так что есть основанья надеяться,
что судьба
к человеку тому
пребудет еще благосклонна.
Но когда на экране,
в финальных кадрах,
вы видите человека,
уходящего по дороге вдаль,
к черте горизонта,
и человек этот стар,
и согбенна его спина,
и словно бы ноги его налиты свинцом,
так он шагает
устало и грузно,—
вот это уже
по-настоящему грустно,
и это уже
действительно
пахнет концом.
И все-таки,
это тоже
еще не конец,
ибо в следующей же из серий
этого
некончающегося сериала
снова
в финальных кадрах
вы видите человека,
уходящего по дороге вдаль,
к черте горизонта
(повторяется круг),
и шаг человека упруг,
и сам человек еще молод,
и недаром
где-то за кадром
поет труба,
и солнце
смотрит приветливо
с небосклона —
так что есть основанья надеяться,
что судьба
к человеку тому
пребудет еще благосклонна.
Так и устроен
этот нехитрый сюжет,
где за каждым финалом
следует продолженье —
и в этом, увы,
единственное утешенье,
а других вариантов
тут, к сожаленью,
нет.
Люблю осеннюю Москву
в ее убранстве светлом,
когда утрами жгут листву,
опавшую под ветром.
Огромный медленный костер
над облетевшим садом
похож на стрельчатый костел
с обугленным фасадом.
А старый клен совсем поник,
стоит, печально горбясь...
Мне кажется, своя у них,
своя у листьев гордость.
Ну что с того, ну что с того,
что смяты и побиты!
В них есть немое торжество
предчувствия победы.
Они полягут в чернозем,
собой его удобрят,
но через много лет и зим
потомки их одобрят,
Слезу ненужную утрут,
и в юном трепетанье
вся неоправданность утрат
получит оправданье...
Парит, парит гусиный клин,
за тучей гуси стонут.
Горит, горит осенний клен,
золою листья станут.
Ветрами старый сад продут,
он расстается с летом..
А листья новые придут,
придут за теми следом.
И убивали, и ранили
пули, что были в нас посланы.
Были мы в юности ранними,
стали от этого поздними.
Вот и живу теперь - поздний.
Лист раскрывается - поздний.
Свет разгорается - поздний.
Снег осыпается - поздний.
Снег меня будит ночами.
Войны снятся мне ночами.
Как я их скину со счета?
Две у меня за плечами.
Были ранения ранние.
Было призвание раннее.
Трудно давалось прозрение.
Поздно приходит признание.
Я все нежней и осознанней
это люблю поколение.
Жестокое это каление.
Светлое это горение.
Сколько по свету кружили
Вплоть до победы - служили.
После победы - служили.
Лучших стихов не сложили.
Вот и живу теперь - поздний.
Лист раскрывается - поздний.
Свет разгорается - поздний.
Снег осыпается - поздний.
Лист мой по ветру не вьется -
крепкий, уже не сорвется.
Свет мой спокойно струится -
ветра уже не боится.
Снег мой растет, нарастает -
поздний, уже не растает.
Светлый праздник бездомности,
тихий свет без огня,
ощущенье бездонности
августовского дня.
Ощущенье бессменности
пребыванья в тиши
и почти что бессмертности
нашей грешной души.
Вот и кончено полностью,
вот и кончено с ней,
этой маленькой повестью
наших судеб и дней.
Наших дней, перемеченных
торопливой судьбой,
наших двух переменчивых,
наших судеб с тобой.
Полдень пахнет кружением
дальних рощ и лесов
пахнет вечным движением
привокзальных часов.
Ощущенье беспечности,
как скольженье на льду.
Запах ветра и вечности
от скамеек в саду.
От рассвета до полночи -
тишина и покой,
никакой будто горечи
и беды никакой.
Только полночь опустится
как догадка о том,
что со счета не сбросится
ни сейчас, ни потом.
Что со счета не сбросится,
ни потом, ни сейчас,
и что с нас еще спросится,
еще спросится с нас.
Что делать, мой ангел, мы стали спокойней,
мы стали смиренней.
За дымкой метели так мирно клубится наш милый Парнас.
И вот наступает то странное время иных измерений,
где прежние мерки уже не годятся - они не про нас.
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить
и вновь перевесить
и можешь отрезать семь раз, отмеряя при этом едва. Но ты уже знаешь как мало успеешь
за год или десять,
и ты понимаешь, как много ты можешь за день или два.
Ты душу насытишь не хлебом единым и хлебом единым,
на миг удивившись почти незаметному их рубежу.
Но ты уже знаешь,
о, как это горестно - быть несудимым,
и ты понимаешь при этом, как сладостно - о, не сужу.
Ты можешь отмерить семь раз и отвесить,
и вновь перемерить
И вывести формулу, коей доступны дела и слова.
Но можешь проверить гармонию алгеброй
и не поверить
свидетельству формул -
ах, милая, алгебра, ты не права.
Ты можешь беседовать с тенью Шекспира
и собственной тенью.
Ты спутаешь карты, смешав ненароком вчера и теперь.
Но ты уже знаешь,
какие потери ведут к обретенью,
и ты понимаешь,
какая удача в иной из потерь.
А день наступает такой и такой-то и с крыш уже каплет,
и пахнут окрестности чем-то ушедшим, чего не избыть.
И нету Офелии рядом, и пишет комедию Гамлет,
о некоем возрасте, как бы связующем быть и не быть.
Он полон смиренья, хотя понимает, что суть не в смиренье.
Он пишет и пишет, себя же на слове поймать норовя.
И трепетно светится тонкая веточка майской сирени,
как вечный огонь над бессмертной и юной
душой соловья.
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен и тема угадана,
а потом все быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,-
как в "Прощальной симфонии" - ближе к финалу - ты помнишь,
у Гайдна -
музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу
и уходит - в лесу все просторней теперь - музыканты уходят -
партитура листвы обгорает строка за строкой -
гаснут свечи в оркестре одна за другой - музыканты уходят -
скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут одна за другой -
тихо гаснут березы в осеннем лесу, догорают рябины,
и по мере того как с осенних осин облетает листва,
все прозрачней становится лес, обнажая такие глубины,
что становится явной вся тайная суть естества,-
все просторней, все глуше в осеннем лесу - музыканты уходят -
скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача -
и последняя флейта замрет в тишине - музыканты уходят -
скоро-скоро последняя в нашем оркестре погаснет свеча...
Я люблю эти дни, в их безоблачной, в их бирюзовой оправе,
когда все так понятно в природе, так ясно и тихо кругом,
когда можно легко и спокойно подумать о жизни, о смерти, о славе
и о многом другом еще можно подумать, о многом другом.
Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой,
вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой,
как мне ни странно и как ни печально, увы —
старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы.
Годы проходят, и, как говорится,— сик транзит
глория мунди,— и все-таки это нас дразнит.
Годы куда-то уносятся, чайки летят.
Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят.
Грустная желтая лампа в окне мезонина.
Чай на веранде, вечерних теней мешанина.
Белые бабочки вьются над желтым огнем.
Дом заколочен, и все позабыли о нем.
Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.
Мы еще будем когда-то, но мы уже были.
Письма на полке пылятся — забыли прочесть.
Мы уже были когда-то, но мы еще есть.
Пахнет грозою, в погоде видна перемена.
Это ружье еще выстрелит — о, непременно!
Съедутся гости, покинутый дом оживет.
Маятник медный качнется, струна запоет...
Дышит в саду запустелом ночная прохлада.
Мы старомодны, как запах вишневого сада.
Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом.
Мы уже были, но мы еще будем потом.
Старые ружья на выцветших старых обоях.
Двое идут по аллее — мне жаль их обоих.
Тихий, спросонья, гудок парохода в порту.
Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.
Все стихи однажды уже были.
Слоем пепла занесло их,
слоем пыли
замело,
и постепенно их забыли -
нам восстановить их предстоит.
Наше дело в том и состоит,
чтоб восстановить за словом слово
и опять расставить по местам
так, как они некогда стояли.
Это все равно как воскрешать
смутный след,
оставленный в душе
нашими младенческими снами.
Это все равно как вспоминать
музыку,
забытую давно,
но когда-то слышанную нами.
Вот и смотришь -
так или не так,
вспоминаешь -
так или не так,
мучаешься -
так ли это было?
Примеряешь слово -
нет, не так,
начинаешь снова -
нет, не так,
из себя выходишь -
нет, не так,
господи, да как же это было?
И внезапно вздрогнешь -
было так!
И внезапно вспомнишь -
вот как было!
Ну конечно - так оно и было,
только так и было, только так!
А что же будет дальше, что же дальше?
Уже за той чертой, за тем порогом?
А дальше будет фабула иная
и новым завершится эпилогом.
И, не чураясь фабулы вчерашней,
пока другая наново творится,
неповторимость этого мгновенья
в каком-то новом лике отразится.
И станет совершенно очевидным,
пока торится новая дорога,
что в эпилоге были зерна
и нового начала и пролога.
И снова будет дождь бродить по саду,
и будет пахнуть сад светло и важно.
А будет это с нами иль не с нами -
по существу, не так уж это важно.
И кто-то вскрикнет: - Нет, не уезжайте!
Я пропаду, пущусь за Вами следом!..
А будет это с нами иль с другими -
в конечном счете, суть уже не в этом.
И кто-то от обиды задохнется,
и кто-то от восторга онемеет...
А будет это с нами или с кем-то -
в конце концов, значенья не имеет
Еще апрель таился у запруд,
еще была пуста его купель,
а он не почитал уже за труд
усилья капель
складывать в капель -
в копилку,
по копеечке,
копил,
как скряга,
а потом на эту медь
себе рубаху синюю купил -
ни мне, ни вам подобной не иметь.
В рубахе синей,
конопат и рыж,
пустился в пляс,
как молодой цыган,
и все сосульки,
виснувшие с крыш,
запели,
как серебряный орган.
И тут уже поехало,
пошло,
а на вторые или третьи сутки,
в один из этих дней,
произошло
самоубийство мартовской сосульки,
которая,
отчаявшись,
упала
с карниза
и покончила с собой,
чего никто, конечно,
не заметил.
Апрель был юн,
он весел был и светел
и щеголял
в своей рубахе синей,
которая казалась голубой.
Я б мог сказать:
- Как сорок тысяч братьев!..-
Я б мог вскричать:
- Сильней всего на свете!..-
Я мог бы повторить:
- Дороже жизни!..- .
Но чей-то голос
вкрадчиво и тихо
нашептывает мне,
напоминая,
как мало можно выразить словами,
а это все -
слова, слова, слова...
И все-таки
всей грешной моей плотью,
душою всею,
клеточкою каждой,
всем существом моим
ежеминутно
не я,
но тот,
во мне живущий кто-то,
опять кричит:
- Как сорок тысяч братьев!..-
и вопиет:
- Сильней всего на свете!..-
едва ли не навзрыд:
- Дороже жизни!..-
но к этому язык мой непричастен,
но все это -
помимо моей воли,
но все это -
не говоря ни слова
и даже звука не произнося.
Бывает ли это теперь,
как прежде когда-то бывало, -
чтоб вьюга в ночи завывала
и негде укрыться в пути?
Случается ль это теперь,
как прежде когда-то случалось, -
чтоб снежная ветка стучалась
в ночное слепое окно?
Бывает ли это теперь?..
Конечно, конечно, бывает -
и вьюга в ночи завывает,
и негде укрыться в пути,
и долго в ночное окно
мохнатая ветка стучится...
Да, все это можно случиться,
но только уже не со мной.
Давно улеглись по углам
бураны мои и метели.
Отпели давно, отсвистели
все лучшие вьюги мои.
...И снова мне снится всю ночь,
как вьюга вдали зазывает,
все кличет меня, завывает,
все манит и манит к себе.
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы -
разрывы сердец и распады семей -
возвращенья, уходы.
Было все, как бывало вчера и сегодня
и в давние годы.
Все, как было когда-то, в минувшем столетье,
в старинном романе,
в Коране и в Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что все по-другому,
что все изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
бесшумно сменялись
над черной травой погребальной
за тризною тризна.
Все, как было когда-то, как будет на свете
и ныне и присно.
Просто все это прежде когда-то случалось не с нами,
а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат непривычно - теперь уже в первом лице -
роковые глаголы.
Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,
это здесь, а не где-то.
В остальном же, по сути, совсем не существенна
разница эта.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
и дети к отцу возвратятся,
и снова Иосифа примет Иаков,
И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,
как равные, сын и отец,
потому что сравнялись отныне
своими годами земными.
Только все это будет не с ними, а с нами,
теперь уже с нами самими.
В остальном же незыблем порядок вещей,
неизменен,
и все остается на месте.
Но зато испытанье какое достоинству нашему,
нашему мужеству,
нашим понятьям о долге, о чести.
Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,
неприкрыты и голы,
и звучат все привычней -
звучавшие некогда в третьем лице -
роковые глаголы.
И звучит в окончанье глагольном,
легко проступая сквозь корень глагольный,
голос леса и поля, травы и листвы
перезвон колокольный.
Желтый рисунок в забытом журнале старинном,
начало столетья.
Старый журнал запыленный,
где рой ангелочков пасхальных
бесшумно порхает
по выцветшим желтым страницам
и самодержец российский
на тусклой обложке журнальной
стоит, подбоченясь картинно.
Старый журнал, запыленный, истрепанный,
бог весть откуда попавший когда-то ко мне,
в мои детские руки.
Желтый рисунок в журнале старинном - огромное судно,
кренясь,
погружается медленно в воду -
тонет "Титаник" у всех на глазах, он уходит на дно,
ничего невозможно поделать.
Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье,
вопли отчаянья, ужас.
Руки и головы, шляпы и зонтики, сумочки, доски,
игрушки, обломки.
- Эй, не цепляйтесь за борт этой шлюпки! -
(веслом по вцепившимся чьим-то рукам!) -
мы потонем,
тут нет больше места!..
Сгусток, сцепленье, сплетенье страстей человеческих,
сгусток, сцепленье, сплетенье.
С детской поры моей, как наважденье,
все то же виденье,
все та же картина встает предо мной,
неизменно во мне вызывая
чувство тревоги и смутное чувство вины перед кем-то,
кто был мне неведом.
...Крики, стенанья, молитвы, проклятья, отчаянье,
вопли отчаянья -
тонет "Титаник".
Тонет "Титаник" - да полно, когда это было,
ну, что мне,
какое мне дело!
Но засыпаю - и снова кошмаром встает предо мною
все то же виденье,
и просыпаюсь опять от неясного чувства тревоги,
тревоги и ужаса -
тонет "Титаник"!